Вечером после лекций он возвращался в докторский кабинет, пахнущий йодоформом, и ложился спать на врачебную клеенчатую кушетку, неуютную и холодную. Что может быть лютее, чем холод операционной клеенки, проникающий сквозь простыню! Над головой Карасика висела эсмархова кружка с клистиром, огромным, как брандспойт.
В университете он мало с кем сошелся. Но один человек его внезапно заинтересовал. Это был Димочка Шнейс, «великий арап», как он сам себя отрекомендовал.
Димочка Шнейс с удовольствием слушал и о Волге, и о пароходах. Но он нашел, что Карасик ничего не умеет брать от Москвы, взялся руководить воспитанием Жени и сделать его настоящим москвичом.
«Жизнь — это сплошной арапский номер, — говаривал Димочка Шнейс. — Жизнь надо разыгрывать».
Для него не было ничего серьезного в жизни. Все он обращал в шутку, обо всем говорил, как о пустяках. Язык у Димочки был тоже свой, особенный, «арапизированный», как он выражался. Он переиначивал слова, подхватывал каждое ходячее новое выражение. «Блатовать», «красота, кто понимает», «во, и 6оле ничего». Речь Димочки была до .отказа перегружена этой дребеденью.
Он ходил в театры принципиально лишь по контрамаркам. Не было такого места, куда бы он не мог проникнуть. Он хвастался тем, что ему знакомы все милиционеры в Москве, и на пари здоровался с каждым постовым за руку. Милиционеры удивлялись, но вежливо козыряли. Входя в трамвай, он раскланивался с кондукторшей, снимал калоши, ставил их у входа и вешал кепку на поручень.
У Димочки была очень веселая компания. Он называл ее «содружество арапов».
Он работал репортером в ведомственной газетке. Деньги у него водились, но он не вел им счета и вечно сидел в долгах, которых, кстати, никогда не отдавал. Он развлекался как мог: мистифицировал незнакомых людей по телефону, рассказывал невероятные, самим им выдуманные истории и клялся при этом, что он «очевидец и ушеслышец» происшествия. Жил он налегке, весь как будто подбитый ветром.
— Димочка дома? — спрашивал Женя, придя к нему.
— Нет, — говорили ему, — за папиросами ушел.
— Давно?
— Дня два.
Карасик был сперва подавлен великолепием Димочкиного нахальства, обилием контрамарок во все театры, количеством анекдотов, записанных в специальной тетрадке, невозмутимой наглостью, всем блеском арапского аксессуара Димочки Шнейса. Неизвестно каким образом и непонятно для чего Димочка оказался студентом и даже ухитрялся иногда сдавать зачеты, тоже, разумеется, на арапа.
Первое время Женя с увлечением сопутствовал Димочке в его похождениях. Они проникали бесплатно во все театры, знакомились с каким-нибудь захмелевшим посетителем в пивной, пили сообща, а затем уходили с черного хода, предоставляя случайному собутыльнику расплачиваться за троих.
Но вскоре Женя обнаружил, что Димочка Шнейс, помимо всего, грязный человек. Не стесняясь, он рассказывал вслух о таких своих похождениях, о которых другим бы даже про себя вспомнить было совестно. И была за всем этим ухарством, бесстыдством и пошлостью страшная пустота, тоскливая и неприкаянная.
Разглядев ее, Карасик опомнился, испугался и понял, что попал в скверную компанию. С тоской вспоминал он о своей дружбе с Кандидовым. Тошка как в воду канул. Конечно, можно было бы, если постараться, найти его, но Карасик был самолюбив. Он был уверен, что Антон вышел в большие люди. И Жене не хотелось предстать перед старым другом вот таким, никак еще не получившимся, ни до чего не дошедшим. Но он часто вспоминал о Кандидове. Антон спился ему в окружении сугробов, пароходных труб. Ему сопутствовали в снах Карасика толпы и бури.
После этого Димочка казался Карасику еще мельче и пустее.
В то время Карасик стал ощущать с каждым днем все растущую потребность записывать свои мысли, впечатления, особенно поражавшие его события. К стихотворениям он давно остыл. Вести дневник ему не хватало терпения. Кроме того, ему казалось нелепым писать, адресуясь к самому себе. Он должен был видеть сквозь строки написанного глаза читающего, иначе он не мог выдавить из себя ни слова. Он старался ставить себе читателя. Читатель сидел в высокой просторной тишине Ленинской библиотеки, тихо шелестел страницами и делал выписки. Иногда это был суровый и лохматый юноша, в железных очках, с проступающей тенью бородки, или серьезная стриженая девушка в верблюжьем свитере, беззвучно шевелившая нежными губами. И Карасику страшно захотелось быть прочитанным и узнанным этими читателями. Ему захотелось писать, ему захотелось «глаголом жечь сердца людей». Он написал рассказ об арапах, где изобразил под вымышленными именами себя и Диму. Рассказ был написан очень пышными и густо взбитыми словами. Фразы были усеяны сравнениями. В постскриптуме автор сообщал, что рассказ этот основан на истинном происшествии. Но это не помогло. Рассказ через три недели был возвращен из журнала, куда его сдал Карасик, и на полях рукописи красным карандашом начертаны были две зловещие буквы: «НП».
Карасик переписал рассказ заново и послал в другой журнал. И оттуда рукопись вернулась через месяц, неся на себе таинственные инициалы — «НП». Куда бы ни посылал свой злополучный рассказ Женя, всюду настигали его эти таинственные «Н» и «П». «Что это такое? — доискивался Женя. — Николай Палыч, Никита Петров…» И, получив уже сам, лично, в пятой редакции возвращенную рукопись, он осмелился спросить у секретарши:
— А кто это — НП?
— Не кто, а что. Это значит не пойдет, — отвечала секретарша.
Карасик уничтожил рассказ, но писать не бросил. Он почувствовал, что ему интересно писать о вещах, мимо которых, не замечая их, проходят люди, в то время как мелочи эти раскрывают огромный смысл времени. Когда он говорил кому-нибудь об этом, люди сперва с удивлением смотрели на него, а потом говорили:
— А действительно!.. Вот странно, никому это в голову не приходило.
Тогда Карасик понял, что он видит многое из того, что другие не подмечают. Он стал внимательно присматриваться к окружающему и уловил множество замечательных черточек, мелочей, признаков, качеств, которыми можно было определить существо происходящего гораздо точнее, ярче и убедительнее, чем простым подробным описанием. Он стал писать, стремясь всегда по-своему увидеть предмет. Он писал о Москве, о ее улицах, старых бульварах, схватывал трамвайные разговоры, уличные шутки. Когда он писал, он всегда видел тех своих читателей из Ленинской библиотеки, скромных и вдумчивых, или ему казалось, что он пишет своему другу, и, может быть, Антон где-нибудь найдет и прочтет написанное. Поэтому ему хотелось отыскать особенно теплые слова, и он вскакивал, отбрасывая в отчаянии ручку, шалея от помарок, судорожно сжимая голову, подыскивая нужное, искомое, единственно верное понятие или звучание. Ему не хотелось писать про выдуманное. Ему хотелось лишь передать по-своему, как можно убедительнее, настоящее, виденное, узнанное. Так, он написал большой очерк о Моховой улице, о книжных развалках, о студентах, бегущих на лекции, о чугунных глобусах университетской решетки, о Ломоносове, глядящем с постамента на новых пришельцев.