– Давай, детка, я тебе не сделаю больно, – сказал он.
– Нет, я не боюсь. Но ты не мог бы быть сверху? – спросила я, чуть улыбаясь.
Со вздохом он согласился и перевернулся на меня.
– Ты что-нибудь чувствуешь? – спросил он, когда медленно начал движения.
– Нет, – ответила я, полагая, что он спрашивал о боли.
– Как «нет»? Может, это из-за презерватива?
– Не знаю, – повторила я. – Мне не больно.
Он посмотрел на меня с отвращением и сказал:
– Ты, пизда, – не девственница.
Я сразу не ответила и взглянула на него с изумлением:
– Как это нет? Прости, что это значит?
– С кем ты этим уже занималась, а? – спросил он, быстро встал с постели и начал собирать одежду, разбросанную по полу.
– Ни с кем, клянусь! – сказала я громко.
– На сегодня хватит.
Бессмысленно рассказывать все остальное, дневник.
Я ушла, и у меня не было смелости даже заплакать или закричать, только бесконечная грусть, которая сжимает мне сердце и постепенно его пожирает.
Сегодня моя мать за обедом посмотрела на меня пронзительным взглядом и спросила властным тоном, о чем это я так тяжело думаю в эти дни.
– О школе, – ответила я со вздохом. – Мне задают много заданий.
Мой отец в это время ел спагетти, наматывая их на вилку, и поднимал глаза только для того, чтобы смотреть по телевизору последние события итальянской политики. Я вытерла губы салфеткой (на ней остался след соуса) и быстро вышла из кухни, пока мать ругалась, что я никого и ничего не уважаю и что в моем возрасте она за все отвечала, стирала салфетки, а не пачкала их.
– Да! Да! – кричала я в ответ из своей комнаты.
Я разобрала постель, нырнула под одеяло, и простыни стали мокрыми от слез.
Запах стирального порошка смешивался со странным запахом соплей, капающих из носа; я их подтерла ладошкой, и слезы тоже. Я стала разглядывать собственный портрет на стене, который написал один бразильский художник в Таормине; он меня остановил на улице и сказал:
– У тебя такое красивое лицо, позволь, я его нарисую. Я с тебя денег не возьму, это правда.
И пока он своим карандашом набрасывал линии на листе бумаги, его глаза блестели и улыбались, а губы – нет, они оставались сжатыми.
– Почему вы думаете, что у меня красивое лицо? – спросила я, пока ему позировала.
– Потому что оно выражает красоту, чистоту, невинность и духовность, – ответил он, широко жестикулируя руками.
Лежа под одеялом, я вспомнила слова художника и вспомнила позавчерашнее утро, когда я потеряла то, что старый бразилец увидел во мне как редкость. Я это потеряла среди простыней слишком холодных, в руках того, кто уничтожил собственное сердце, и оно у него больше не пульсирует. Оно мертво. А вот у меня есть сердце, даже если он этого не видит, даже если, может быть, никто никогда этого не увидит. И перед тем, как его открыть, я отдам свое тело любому мужчине по двум причинам: потому что, получая меня, он ощутит вкус злости и горечи и поэтому проявит хоть минимум нежности, а еще потому, что влюбится в мою страсть до такой степени, что без этого он уже не сможет никак. И только потом я полностью отдам себя, без промедления, без условий, чтобы ничто из того, что я всегда хранила, не пропало бы. Я его буду держать крепко в своих руках, и я его буду выращивать, как редкий и нежный цветок, заботясь о том, чтобы порыв ветра случайно его не сломал бы, клянусь в этом.
Дни стали лучше, и весна в этом году разразилась без каких-либо полумер.
В один прекрасный день я просыпаюсь и нахожу, что цветы расцвели, воздух потеплел, а море собирает отражения неба и приобретает интенсивный синий цвет.
Как всегда по утрам, я сажусь на мотороллер и еду в школу; холодок еще пощипывает, но солнце обещает, что днем будет тепло. Издалека в море видны те скалы, которые Полифем бросил в Никого после того, как этот Никто его ослепил. [1] Они вонзились в морское дно и находятся там с давних пор, и ни войны, ни землетрясения и даже мощные извержения Этны не смогли их опрокинуть. Они гордо возвышаются над водой, и я думаю: сколько же серости, сколько мелочности в то же время может существовать в мире. Мы разговариваем, передвигаемся, едим, выполняем действия, которые для человеческого рода нужно выполнять, но в отличие от скал мы не остаемся всегда на том же месте, в том же самом положении. Мы портимся, дневник, войны нас убивают, землетрясения нас уничтожают, лава нас поглощает, а любовь нас предает. И мы при этом не бессмертны; но, может, это и хорошо?
Вчера гигантские камни Полифема стояли и смотрели на нас, пока он конвульсивно извивался на моем теле, не обращая внимания ни на мою дрожь от холода, ни на мои глаза, устремленные туда, где луна отражалась в морской воде. Мы все сделали в полной тишине, как всегда, и прежним способом, как всякий раз. Его лицо упиралось сзади в мои плечи, и я чувствовала его дыхание на своей шее, уже не теплое, а холодное. Его слюни смочили каждый сантиметр моей кожи, как будто улитка, медленная и ленивая, оставила собственный липкий след. Его кожа больше не напоминала ту золотистую и потную кожу, что я целовала однажды летним утром; его губы больше не отдавали вкусом земляники, они вообще уже не имели вкуса. В момент оргазма он издал обычный хрип, все более и более напоминающий хрюканье. Он оторвался от моего тела и растянулся на белом банном полотенце рядом со мной, вздыхая, как будто освободился от жуткого груза.
Я легла на бок и стала разглядывать линии его спины. И я ими залюбовалась, дневник; я сделала попытку медленно протянуть к нему руку, но сразу же ее отдернула, не зная, как он отреагирует… Я снова стала смотреть на скалы и на него и так смотрела долго, попеременно переводя взгляд; и вдруг я заметила луну в воде, я стала любоваться ею, прикрыв глаза, чтобы лучше сфокусировать ее отражение и неуловимый цвет.
Внезапно я повернулась к нему, как будто вдруг поняла нечто, некую тайну, прежде недосягаемую.
– Я тебя не люблю, – прошептала я тихо, как бы самой себе.
У меня даже не было времени это подумать. Он медленно повернулся, открыл глаза и спросил:
– Что ты сказала, пизда?
Я некоторое время на него смотрела с каменным неподвижным лицом, а потом сказала уже громко:
– Я тебя не люблю.