— Иначе говоря, — прервал его Бюсси (тут он и пожал плечами), — ваши принцы находятся там, где нас нет, и их нет там, где мы хотели бы их видеть. Что делает, например, госпожа де Монпансье?
— Сударь, госпожа де Монпансье сегодня утром проникла в Париж.
— И никто ее не видел?
— Видели, сударь.
— Кто же именно?
— Сальсед.
— О, о! — зашумели собравшиеся.
— Как же так, — заметил Крюсе, — неужто она стала невидимкой?
— Не совсем, но, надеюсь, оказалась неуловимой.
— А как стало известно, что она здесь? — спросил Никола Пулен. — Ведь не Сальсед же сообщил вам это?
— Я знаю, что она здесь, — ответил Мейнвиль, — так как сопровождал ее до Сент-Антуанских ворот.
— Я слышал, что ворота были заперты? — перебил его Марто.
— Да, сударь, — ответил Мейнвиль со своей неизменной учтивостью, которую не могли поколебать никакие нападки.
— А как же она добилась, что ей открыли ворота?
— Это уж ее дело… Господа, — продолжал Мейнвиль, — сегодня был отдан приказ пропустить в Париж лишь тех, кто имел при себе особый пропуск. Кто его подписывал, этого я не знаю. Так вот, через Сент-Антуанские ворота прошли раньше нас пять или шесть человек, четверо из которых были очень плохо одеты. Кое-кто держал себя с шутовской наглостью людей, воображающих себя в завоеванной стране. Кто эти люди? Ответьте на этот вопрос, господа парижане, ведь вам поручено быть в курсе всего, что касается вашего города.
Таким образом из обвиняемого Мейнвиль превратился в обвинителя, что в ораторском искусстве самое главное.
— Пропуска, по которым в Париж проходят какие-то наглецы! Ого, что это значит? — недоумевающе спросил Никола Пулен.
— Раз этого не знаете вы, местные жители, как можем знать это мы, лотарингцы, разъезжающие по дорогам Франции ради сплочения нашего союза.
— Ну, а каким образом прибыли эти люди?
— Одни пешком, другие на конях. Одни без спутников, другие со слугами.
— Это люди короля?
— Трое или четверо были просто оборванцами.
— Военные?
— На шесть человек у них имелись две шпаги.
— Иностранцы?
— Мне кажется, гасконцы.
— О! — презрительно протянул кто-то.
— Неважно, — возразил Бюсси, — хотя бы они были турками, на них следует обратить внимание. Мы наведем справки… Это уже ваше дело, господин Пулен. Но все это не имеет прямого отношения к делам лиги.
— Существует новый план, — ответил господин Мейнвиль. — Завтра вы узнаете, что Сальсед, который нас уже однажды предал и намеревался предать еще раз, не только не заговорил перед казнью, но даже взял обратно свои прежние показания. Все это благодаря герцогине, которая проникла в город вместе с одним из обладателей пропуска. У нее хватило мужества добраться до эшафота и предстать перед осужденным под угрозой быть узнанной всеми. Тогда-то Сальсед и решил не давать показаний, а мгновение спустя палач, наш славный сторонник, помешал ему раскаяться в этом решении. Таким образом, господа, можно ничего не опасаться касательно наших действий во Фландрии. Эта роковая тайна погребена вместе с Сальседом.
При этих словах сторонники лиги обступили господина де Мейнвиля.
Брике догадался, что их обуревают радостные чувства, и это весьма встревожило достойного буржуа, который, казалось, принял внезапное решение.
Он неслышно спрыгнул во двор, направился к воротам, где произнес слова «Парма и Лотарингия», и был выпущен привратником.
Очутившись на улице, метр Робер Брике шумно вздохнул, из чего можно было заключить, что он очень долго задерживал дыхание.
От имени Гизов господин де Мейнвиль изложил будущим парижским мятежникам план восстания.
Речь шла о том, чтобы умертвить влиятельных сторонников короля, пройтись по городу с криками: «Да здравствует месса! Смерть политикам!» — и возродить таким образом Варфоломеевскую ночь. Только на этот раз к гугенотам должны были присоединиться неблагонадежные католики.
Этими действиями мятежники хотели сразу угодить двум богам — царю небесному и претенденту на престол во Франции. Предвечному судье и господину де Гизу.
В обширном покое Луврского дворца, где несчастный король Генрих III проводил долгие и тягостные часы, мы видим теперь уже не короля, не повелителя целой страны, а бледного, Подавленного, измученного человека, которого беспрестанно терзают призраки, встающие в его памяти под этими величественными сводами.
Судьба жестоко поразила Генриха III: пали один за другим все, кого он любил. После Шомберга, Келюса и Можирона, убитых на поединке, господин де Майен умертвил Сен-Мегрена. [23] Раны эти не зажили в сердце короля — они продолжали кровоточить… Привязанность, которую он питал к новым любимцам, д'Эпернону и Жуаезу, была подобна любви отца к оставшимся у него сыновьям. Д'Эпернона он осыпал милостями, но испытывал к нему привязанность лишь временами — бывали минуты, когда король не переносил его. И тут Екатерина, неумолимая советчица, чей разум был подобен неугасимой лампаде перед алтарем, Екатерина, неспособная на безрассудное увлечение даже в дни молодости, возвышала вместе с народом голос против нового фаворита.
Стоило ей увидеть, как хмурятся брови короля, услышать, как он упрекает д'Эпернона за жадность и трусость, она тотчас же находила беспощадное слово, лучше всего выражавшее обвинения, которые страна предъявляла д'Эпернону.
Д'Эпернон, наполовину гасконец, человек проницательный и бессовестный, хорошо понял слабость Генриха III. Он умел скрывать свое честолюбие, не имевшее, впрочем, определенной цели. Единственным компасом, которым он руководствовался, устремляясь к далеким, неведомым горизонтам, скрытым в туманных далях будущего, была жадность; им владела только страсть к стяжательству.
Когда в казначействе водились деньги, д'Эпернон являлся при дворе вкрадчивый, улыбающийся. Когда оно пустовало, он исчезал, нахмурив чело и презрительно оттопырив губу, запирался в одном из своих замков и клянчил до тех пор, пока ему не удавалось вырвать новые подачки у несчастного, слабовольного короля.
Это он превратил положение фаворита в ремесло и извлекал из него всевозможные выгоды. Прежде всего он не спускал королю ни малейшей просрочки в уплате своего жалованья. Позднее, когда он стал придворным, ветер королевской милости менял направление так часто, что это несколько отрезвило его гасконскую голову, — он согласился взять на себя кое-какую работу, то есть заняться выжиманием денег, частью которых желал завладеть.