– Скотина! – взревел Коряга на весь лес. – А когда придут полуночники, мне спиной к тебе встать? Да с ножом промеж лопаток наземь и осесть? Нет уж!
Безрод не убрал рук, скрещенных на груди. Просто не успел. Так и дремал. Теперь, серея от натуги, Сивый поднимался с колен, и вся поляна дивилась тому, что смертник еще жив. Не иначе сами боги сложили чужаку руки на груди. А Коряга стоял и насмехался, уперев руки в боки. Хочешь, мол, ответить, так давай! Вот он я весь! Жду! Безрод, с невероятным трудом разогнувшись, едва сдерживая крик, подошел вплотную. Роста одного, но будто пересеклись на узкой дорожке сытый, налитый мощью лесной тур, поперек себя шире, и худющий, заморенный телок-недоросток, все ребра наружу. Безрод молча оглядел неохватную шею млеча, ручищи, толстые, ровно свиные окорока, заглянул в глаза Коряги, залитые бешенством, и отступил. Но Моряй готов был поклясться всеми богами, что не увидел страха в серых глазах! Только безмерно расплескавшиеся боль и непонимание. И – холод.
Усмехаясь, Коряга отошел. Убить не убил – жаль, конечно, – однако настрой сивый душегуб все же поднял. И, прежде чем вернуться к своему поединщику, млеч дал волю смеху. Заливисто гоготал на всю дубраву да за живот держался. Бродяга даже слово побоялся бросить! А чему удивляться? Нужно быть умалишенным, чтобы переть на быка с хворостиной. Вон отошел, сел под свой дуб, глаз больше не смыкает, рвань подзаборная. Боится! Второго раза ему не пережить. Тогда уж точно насмерть зашибут.
Безрод кривился от боли, и, щуря глаза, все искал того млеча, что кулаком оходил, точно дубиной. В глазах плыло и множилось, боялся, что полыхнут всамделишным огнем, челюсти так сжал, что под зубами онемело, нутро злобой залило. «Будь здоров, млеч, – прошептал, стоя напротив Коряги, да так тихо, что и сам едва услышал, – дадут боги, потом свидимся. Теперь каждая пара рук на счету. Дай тебе Ратник сил и здоровья! Главное, жив останься!»
Раньше между Безродом и остальными воями в дружинной избе лежала незримая граница – ничейная земля. Но теперь пришлых воев стало так много, что ничейную землю заставили новыми ложами. Уж теперь-то придется локтями потолкаться. Раньше делали вид, что не замечают, нынче всякий спешит презрение выказать. Считают обязательным толкнуть лишний раз, пихнуть, ноги отдавить, отшвырнуть, если на дороге зазевался. Безрод, стиснув зубы, молчал и ухмылялся. Моряй все замечал и качал головой. У парней по жилам шальная сила бегает, бурлит, сшибки ищет, глаза огнем горят. Чужак спокоен и молчалив, глаза не горят, а только тлеют. То ли догорают, то ли вовсе еще не разгорались.
Приходил Тычок. Топтался у ворот, шейку тянул, на дворе высматривал. Упросил кого-то из дворни позвать Сивого. А как увидел, так непритворно обрадовался, так горячо обнял, что Безрод всерьез обеспокоился за старика. Как бы плохо ему не стало, когда княжий приговор свое возьмет. Старик даже гостинец приготовил, сунул в руки что-то, обернутое в тряпицу, и беззвучно заплакал. Безрод глядел сверху вниз на Тычкову макушку, и что-то в горле пережало. Гладил старика по шее да и брякнул сдуру:
– Ты помни, о чем уговаривались. Крепко помни.
И чуть язык себе не откусил. Не сегодня-завтра князь жизни лишит, а тут получите – обнадежил бедолагу, наобещал с три короба! А если не выйдет? Сейчас Тычкова душа вырвалась вперед головы, и уже не догнать ее. Поздно кусать язык. Теперь старик и Жичиху перетерпит, и все на свете превозможет.
Помешал старый кому-то из млечей. Пихнул его, тщедушного, и дальше пошел, будто ничего не случилось. Безрод лишь усмехнулся и покачал головой. За плечо развернул грубияна к себе, сомкнул на шее крепкие пальцы и дернул вниз. Здоровяк, будто подкошенный, рухнул на колени, засучил перед собой руками, побагровел, язык вывалил. И ведь не слепой, видел – старик стоит. Должно быть, подумал, что оба одного поля ягоды, душегубы. И как же не пихнуть старого разбойника? Сивый коленом приложился к багровому лицу, и дружинный мигом обеспамятел. Безрод угрюмо сплюнул. Не сдержался. Не смог. Тычка-то за что? За душу добрую, за жизнь беспросветную?
Несчитанных годов мужичок испугался, прослезился. Впервые кто-то встал за него после смерти сына.
– Дурак я, сам видишь. – Безрод пожал плечами. – Уж ты не обессудь, если что…
Безрода и Тычка уже брали в кольцо обозленные млечи, соловеи, бояны. Это была последняя капля! Ох, прольется теперь чья-то кровь! Сивый отступил к забору, задвинул старика за спину, выглянул на всех исподлобья.
– А ну разойдись! – рявкнул Перегуж, проталкиваясь в середину. – Если кто скажет, что Безрод сам набросился – уши оборву! Своими глазами все видел. Вот этой рукой ухо за ухом оборву! Тьфу! Бабы базарные! Поклепщики!
В сердцах сломал плеть, что в руках держал, и с таким презрением бросил обломки наземь, что вои попятились.
– Так злоба жить мешает, что со стариками воюете? А может, и меня старого туда же? По роже мне, дураку, да посильнее? Чего же брови супите, храбрецы, чего исподтишка гадите, будто не дружина, а шайка разбойников? – Долго воевода молчал, и вот не выдержал, выплеснул. – Думаете, не знаю, что и мешок Сивому больше своих отмерили, и воды никто не подаст, если помирать вздумает? Будто не знаете, чего стоит слово тех четверых! Вы только поглядите, осерчали, храбрецы! Оскорбились! Ишь, цацки хрупкие, тьфу!
Старый воевода в сердцах плюнул воям под ноги и остервенело зашагал прочь. Многих он в свое время по попке шлепал, и на тебе, оперились!
– Против князя идешь, старый! – догнал в спину чужой голос.
Перегуж обернулся, зло бросил:
– И пойду, коли не прав князь! А ты, гостенек, в чужом огороде траву не топчи!
Тычок ушел, беспамятного млеча унесли, а Безрод долго сидел на заднем дворе. Что-то будет этой ночью. Сердце тревожно сжалось. Что-то будет?
Как всегда, поднялся на крыльцо последним. Скрестил руки на груди, сцепил зубы и мертво встал в дверном проеме.
– А-а-а, явился, голь перекатная! На дружинного руку поднял?
И полетели сапоги. Не один, не два, много. Безрод лица не отвел, только руку выбросил и схватил один сапог перед самым носом. Понемногу, день за днем возвращал себя былого, и сегодня попробовал силу на заднем дворе. Теперь можно. Сивый ногой вышвырнул сапоги на улицу, а последний сапог, тот, что поймал, скомкал в ладонях и медленно развел руки. На голенище появилась трещина, спустилась к стопе, и в конце концов сапожище с громким треском лопнул. Только пыль встала. Сивый усмехнулся. Бестолочи. Глаза выпучили, рты раскрыли. Да ты не гляди, что в тебя влезет два таких, как я, подмечай то, что в мою ладошку две твоих войдет. И всей-то руки не нужно, не плечом – ладошкой рву. На это гляди.
– Рты позакрывайте. Душа вылетит – не удержишь.
Бросил половинки сапога на улицу и прошел к себе. Впервые спокойно уснул. Сразу. Будто спал на мягкой перине.
Утром впервые обошел кого-то из млечей на бегу вокруг Вороньей Головы. Жаль, не Корягу. А когда к скале подбежал, от радости попробовал петь. Пел про скорые морозы, про девицу-красавицу, про горячую любовь, что снега топит, про верность девушки вою. В голос выводил переливы. Хоть и в четверть того, что раньше, а все же пел. То-то певцы доморощенные вылупились, даже рты пораскрывали. Всякий безголосый неумеха воображает, будто петь умеет. Ласточкой вспорхнул с обрыва, без брызг ушел головой в воду и широкими саженями погреб к тому берегу.