Что меня удивило — по-настоящему удивило, — так это как бурно у нас все началось. Возможно, благодаря этой первой реакции дальнейшее уже не вызывало такого изумления. Все выглядело так, словно своим бешеным стартом, когда размываются контуры пространства, мы выплатили судьбе некий аванс. Свое первое лето мы провели в Бретани, в том самом доме, где нас свел последний галстук. Счастье затопило нас от пальцев ног до макушки. Ирис виделась мне мыльным пузырем, который я выдул из собственной боли, и этот пузырь все рос и рос, приобретая невероятные размеры, а я наблюдал, как он поднимается в небо, и нисколько не боялся, что он лопнет. Мы подолгу работали. Ирис трудилась над новым романом. Я с почти религиозным трепетом следил за многочасовым творческим процессом, подчиняясь требованию соблюдать абсолютную тишину. Никогда раньше мне и в голову не могло прийти, что я буду делить кров с писательницей, и порой я поглядывал на нее как на любопытный экземпляр неизвестного мне вида. Писатель, в моем разумении, представлял собой нечто вроде удалившегося от мира затворника, раздираемого самыми противоречивыми побуждениями. Ирис, например, рвалась домой, стоило нам выйти на прогулку, и наоборот, тащила меня гулять, если мы сидели дома. Она была типичный циклотимик, и я, в свою очередь, то обожал, то ненавидел это ее свойство. Можно сказать, что по отношению к ее циклотимии я тоже вел себя как натуральный циклотимик.
Но не только она нуждалась в тишине. Я тоже иногда тянул на себя одеяло умственной сосредоточенности. Конечно, я немного утрирую, выставляя в карикатурном виде легкий комплекс неполноценности, свойственный порой тем, кто выбрал себе в спутники жизни писателя. Как будто писатель, сидя в хрустальной башне, снисходительно взирает со своей верхотуры на копошащихся внизу неписателей. Разумеется, это было очень смутное и ни на чем не основанное чувство. Напротив, Ирис горячо интересовалась моей работой — и биографическими справками, которые я составлял для «Ларусса», и черновиками жизнеописания Шопенгауэра. Кстати, я время от времени задавался вопросом, почему, купаясь в счастье, я уделяю столько внимания человеку, писавшему в основном об очень мрачных вещах. Наверное, чтобы понять это, нужно и в самом деле познать счастье.
По возвращении в Париж у нас состоялся долгий разговор, из которого я приведу здесь всего две фразы. Ирис жаловалась, что роман у нее никак не идет (аналогичные сетования я буду слышать от нее постоянно). Каждое утро она просыпалась с убеждением, что никогда не доведет дело до конца. Просто ей нужно было, чтобы кто-нибудь ее подбадривал, что я и делал с большим или меньшим успехом. Беда в том, что она меня не слушала. Я уже и раньше замечал этот феномен: перед чистой страницей она глохла на оба уха. В общем, вот что мы друг другу сказали:
— Фриц, мне не пишется. Ничего не могу родить.
— Ну, тогда давай родим ребенка.
Глупо, конечно, получилось — какая-то несерьезная игра слов. Но стоило произнести это вслух, как перед нами со всей очевидностью предстала простая истина: мы оба хотим ребенка. Вот из этого творческого кризиса спустя год и появился на свет Роман. Да, у нас родился мальчик, и мы назвали его Романом. «В честь Романа Полански?» — часто будут спрашивать нас. «Нет, в честь романа», — откровенно признаемся мы.
Быть отцом мне понравилось. Впервые в жизни я на самом деле почувствовал, что значит иметь корни — те самые корни, по которым всегда тосковал. Я чисто физически ощущал, как затягивается рана на теле моего бытия. Но еще более поразительной оказалась реакция моих родителей. Они прямо спятили от счастья. Как будто, скупо отмеряя любовь сыну, нарочно копили ее про запас, чтобы потом вывалить всю сразу на внука. Никогда прежде мы так тесно не общались. У меня даже закралось подозрение, что они нацелились отпихнуть меня в сторонку, узурпировать мою роль. Было от чего растеряться. Поначалу я не очень понимал, то ли мне радоваться захватчикам, то ли не обращать на них внимания, хотя зрелище всей этой любви, которой я сам начисто был лишен в детстве, давалось мне нелегко. На самом деле, думаю, их просто настигла старость с присущим ей альтруизмом. Они понимали, что скоро умрут, — конечно, никто не знал, когда именно, и наверняка не так уж скоро, — но главное, что я угадывал в их отношении к внуку, — это сознание приближающейся смерти. Впрочем, я не стал особенно заморачиваться на их счет, вместо этого установив для них жесткие рамки. Я не слушал их советов (да, они еще смели давать мне советы), и мать даже не обижалась. Она ясно понимала, что ступает на зыбкую почву и один неверный шаг приведет к тому, что я засыплю ее упреками, которые до сих пор держал при себе. В принципе, я человек бесконфликтный, так что в этом им повезло. Склоняясь над кроваткой моего сына, мать ахала: «Какой хорошенький! А отрыжечка точь-в-точь как у тебя, Фриц!» Значит, она все-таки помнила меня в детстве.
Благодаря свободному графику работы мы с Ирис могли посвящать нашему сыну довольно много времени. Говоря откровенно, наш союз держался исключительно на Романе. Он был наша семья. Детей часто называют плодами любви, забывая, что плоды обычно подают на десерт, после которого есть уже никому не хочется. Наши отношения понемногу разладились. Нет, обошлось без истерик. Процесс протекал спокойно и почти безболезненно, напоминая длительный курс лечения с применением местной анестезии. Глядя со стороны — поскольку сегодня я смотрю на все это со стороны, — я понимаю, насколько глупо было сваливать ответственность за то, что наш брак рассыпался, на ребенка. Вспоминая себя тогдашнего, свои ожидания и надежды, я прихожу к очевидному выводу, что виновницей нашей агонии была Ирис. Я-то всей душой хотел сохранить брак. «Ты хочешь дружную семью» — вот что я беспрестанно твердил себе в ту пору.
Мне было плохо. Я успел прикипеть к тому, что от меня ускользало, утекало сквозь пальцы, несмотря на все мои самые нежные поцелуи и неутомимые попытки понять причину. В любви всегда есть что-то от детства, от нашего детства. И моя сердечная механика работала иногда до обидного просто, банальный невроз просвечивал со всех сторон. С этой точки зрения, я был выгодным устройством, чтобы сэкономить на сеансах психоанализа. Я всей душой стремился к тому, чего прежде был лишен. Но с Ирис это представлялось проблематичным. Ну да, она была рядом, улыбалась, ела, спала, слушала меня и Романа, но не вся целиком. Некая часть ее была не с нами, постоянно пребывая в высших сферах того независимого мира, что связан с творчеством. Временами она прямо-таки изводила нас приступами дурного настроения, и тогда я ненавидел ее за то, что она все портит. Меня все чаще посещала мысль, что писательство — это своего рода отмазка, чтобы на законных основаниях доводить окружающих до белого каления. Я уважал ее желания, но постепенно начал от нее отдаляться, все больше и больше, так что сегодня я смотрю на Ирис с ностальгической нежностью и печалью по несбывшемуся. В последнее время она словно вернулась ко мне, повторяя: «Ты так нужен мне, Фриц! Мне так нужна твоя надежность!» Но я смотрел на нее как на чужую, да она уже и стала мне чужой; я даже тело ее успел забыть. Оно превратилось в нечто зыбкое, в воспоминание, в полустершуюся фотографию. Тем первым летом в Бретани Ирис шептала мне: «Давай трахаться, еще и еще, как будто нас не существует». Я не очень понимал, что она имеет в виду, но, видимо, все делал правильно, потому что она стонала от удовольствия. Не существовать — это у меня здорово получалось. Иногда, в пылу объятий, мне случалось выдохнуть ее имя, но она тут же меня обрывала: