– То есть дарственную?
– А если он примет?
– Тогда вашему семейству останется тринадцать миллионов – порядочная сумма.
– В таком случае ты либо предатель, либо глупец.
– Ни то, ни другое, монсеньор… Вы очень боитесь, мне кажется, что король примет деньги. Опасайтесь скорее, что он не возьмет их.
– Если он не примет, я отдам ему мои запасные тринадцать миллионов… Да, отдам!.. Ох, боль опять начинается… Я сейчас потеряю сознание… Ах, я очень болен, Кольбер… Знаешь ли, я очень близок к смерти.
Кольбер вздрогнул.
Кардинал действительно чувствовал себя очень плохо: пот тек с него ручьями на страдальческое ложе, и ужасающая бледность этого залитого влагой лица являла зрелище, какое самый очерствелый врач не мог бы видеть без сострадания. Кольбер был, безусловно, очень взволнован, ибо покинул комнату, призвав Бернуина к изголовью умирающего, и вышел в коридор.
Там, расхаживая взад и вперед с задумчивым выражением, придающим даже какое-то благородство его грубым чертам, опустив плечи, вытянув шею, с полуоткрытыми губами, с которых время от времени слетали бессвязные обрывки беспорядочных мыслей, он набирался смелости для шага, какой намерен был предпринять, тогда как в десяти шагах от него, отделенный одною лишь стеною, его господин задыхался в страшных муках, вырывавших у него жалобные крики, не думая более ни о сокровищах земли, ни о радостях рая, но лишь обо всех ужасах ада.
Пока Гено, призванный опять к кардиналу, старался помочь ему всевозможными средствами, Кольбер, сжимая обеими руками свою большую голову, обдумывал текст дарственной, которую надо было заставить кардинала подписать, как только страдания дадут ему хоть маленькую передышку. Казалось, стоны кардинала и посягательства смерти на этого представителя прошлого подстрекали ум молодого мыслителя.
Кольбер прошел к Мазарини, как только сознание вернулось к больному, и убедил его продиктовать следующую дарственную:
«Готовясь предстать перед владыкой небесным, прошу короля, земного моего властелина, принять от меня обратно богатства, которыми он в своей доброте наградил меня. Семейство мое будет счастливо, что они переходят в столь знаменитые руки. Опись моего имущества, уже изготовленная, будет представлена его величеству по первому его требованию или при последнем вздохе преданнейшего его слуги
кардинала Мазарини».
Кардинал вздохнул и подписал, Кольбер запечатал пакет и отвез его в Лувр, где находился король.
Потом он вернулся домой, потирая руки, как работник, уверенный, что день не пропал даром.
Слухи о тяжелом состоянии кардинала распространились быстро и привлекли в Лувр столько же посетителей, сколько и известие о женитьбе брата короля, герцога Анжуйского, о которой уже было объявлено официально.
Едва успел Людовик XIV вернуться во дворец и обдумать все виденное и слышанное в этот вечер, как слуга доложил ему, что толпа придворных, которая утром присутствовала при его вставании, опять явилась к его отходу ко сну. Этот знак почтения придворные оказывали обычно кардиналу, мало заботясь о том, нравится ли это королю.
Но у министра, как мы уже сказали, был сейчас тяжелый приступ подагры, и раболепство придворных тотчас обратилось к трону.
Придворные куртизаны обладают великолепным инстинктом чуять все события заранее. Они владеют высшими познаниями: они дипломаты, чтобы находить грандиозные развязки запутанных обстоятельств; они полководцы, чтобы угадывать исход битв; они врачи, чтобы лечить болезни.
Людовик XIV, которому его мать преподала эту аксиому среди многих других, понял, что его преосвященство монсеньор кардинал Мазарини очень болен.
Анна Австрийская, проводив молодую королеву в ее покои и освободившись от тяжелой парадной прически, прошла в кабинет к сыну, где тот, в мрачном одиночестве, с растерзанным сердцем, переживал один из тех немых и ужасных приступов королевского гнева, которые, разражаясь, чреваты бурными последствиями, но у Людовика XIV, благодаря его удивительному самообладанию, они превращались в легкие грозы.
Смотрясь в зеркало, Людовик говорил себе:
– Король!.. Король только по названию, а не в действительности!.. Призрак, пустой призрак!.. Безжизненная статуя, которой кланяются одни льстецы! Когда же ты поднимешь свою бархатную руку и сожмешь шелковые пальцы? Когда ты раскроешь не для вздоха и не для улыбки свой рот, осужденный на бессмысленное молчание мраморных изваяний дворцовых галерей?
Он провел рукой по лбу; желая освежиться, подошел к окну и увидел нескольких всадников, разговаривавших между собою, и небольшую группу любопытных. Всадники составляли отряд ночной стражи, а для собравшейся кучки народа король – вечный предмет любопытства, вроде носорога, крокодила или змеи.
Король ударил себя по лбу и воскликнул:
– Король французский! Какой титул! Народ французский! Какая масса людей!.. И вот я возвращаюсь в Лувр, лошади мои еще не остыли, а в ком я возбудил любопытство? Двадцать человек смотрят на меня… Что я говорю, двадцать? Нет и двадцати человек, интересующихся французским королем. Нет даже десяти солдат на страже моего дворца: солдаты, народ, стража – все в Пале-Рояле. Почему я, король, не могу получить этого?
– Потому, что в Пале-Рояле сосредоточено все золото, то есть вся сила человека, желающего царствовать, – ответил голос из-за портьеры в дверях кабинета.
Людовик быстро повернулся, узнав голос Анны Австрийской. Он вздрогнул и подошел к матери.
– Надеюсь, ваше величество, – сказал он, – вы не обратили внимания на пустые слова, вызванные уединением и скукою.
– Я обратила внимание только на одно, сын мой: вы жаловались.
– Я? О нет! – сказал Людовик XIV. – Нет, уверяю вас, нет, вы ошиблись.
– А что же вы делали?
– Я вообразил, что стою перед учителем и сочиняю ответ на заданную тему.
– Сын мой, – сказала Анна Австрийская, покачав головой, – вы напрасно не верите моим словам. Придет день, и может быть скоро, когда вам необходимо будет вспомнить закон: «В золоте заключено все могущество, и только тот король, кто всемогущ».
– Однако, – продолжал король, – вашим намерением ведь не было порицать богачей века?
– О нет! – живо отозвалась Анна Австрийская. – Нет, сир. Те, кто богат в наш век, под вашим владычеством, богат потому, что вы сами этого хотели, и у меня нет к ним ни злобы, ни зависти; они наверняка достойно послужили вашему величеству, если ваше величество дозволили им вознаградить самих себя. Вот что хотела я выразить словами, за которые, мне сдается, вы упрекаете меня.
– Богу не угодно, мадам, чтобы я когда-либо в чем-нибудь упрекнул свою мать.