После неудачного приземления на Силикатной я едва передвигался. Кое-как добрался до почты, позвонил Владу, рассказал о своей беде. Договорились, что я выйду на работу 19 августа, в понедельник.
Поздно вечером в воскресенье, 18 августа, я повесил над кроватью Джоконду из «Огонька», откупорил «талонную» бутылку водки, выпил за ужином и, прихрамывая, вышел прогуляться.
Навстречу шла компания разгоряченных парней — малорослых, по пояс голых, пахнущих потом и водкой, с короткоствольными автоматами в руках, в милицейских штанах. Веселые, злые. Скрылись в темноте, за магазином, который торговал вонью: запах гниющего мяса въелся в его стены, хотя мяса на прилавках давно не было.
Я поднялся на мост, висевший над железнодорожными путями, закурил, положил руки на перила. Вдали горели огни ночной Москвы, а над нею стояло дрожащее свечение — по всему горизонту, куда хватало глаз. Я думал о том, что через три-четыре дня вернется жена с детьми, которых надо собирать в школу. Я думал о том, что завтра выйду на работу, что ж, газета так газета, не привыкать. Я думал о том, что скоро мои рассказы напечатают в московском толстом журнале. Мне уже звонили из редакции, и какая-то дама сказала: «Да-да-да, вы, наверное, не верите своим ушам, но это так: мы вас печатаем. Наверное, вас переполняет радость…» Я не стал говорить ей о том, что меня не переполняла радость, я считал, что так и должно быть. Я думал о тех рассказах, которые уже написал и еще напишу. У меня было много лиардов, очень много. Триллиард, два, три, и я не думал, что запас их когда-нибудь иссякнет. Нет, никогда, потому что кончаются деньги, а настоящее богатство не кончается никогда. Я думал о том, что впереди меня ждут великие трудности, чудовищные ошибки и провалы, стыд, стыд и стыд, но это меня не пугало. Выбора у меня не было — я не только считал себя вором, шпионом и убийцей, но и был им, только им, никем иным. Я чувствовал себя существом, выделяющим слова, как скаковая лошадь — пот, как лягушка — слизь. Я был готов ко всему. Я был готов писать, переписывать, писать и зачеркивать, писать и сжигать, снова писать, пока не стану землей, черной землей. Я смотрел на Москву, на ее огни, на ее золотые лиарды и видел город на высокой горе, стобашенный город великий и белый, и в голове моей звучали слова из Книги Великой Надежды — Откровения апостола Иоанна Богослова: «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет…»
После похорон отца младшая сестра достала вдруг из какой-то коробки глиняную свистульку-петушка: «Он хранил ее среди самых дорогих вещей, а почему — не знаю».
Мне было пять лет, когда я выменял этого грошового петушка у товарища на перочинный нож, украденный у отца: уж больно мне хотелось завладеть этой свистулькой, сил не было устоять перед соблазном, хотя голос у глиняного петушка был некрасивым, сиплым.
Узнав об этом, отец рассердился. Досталось и мне, и петушку, разбитому вдребезги.
Я про эту свистульку забыл, а отец, оказывается, собрал осколки и склеил чесночным соком, а потом сорок с лишним лет хранил среди самых дорогих вещей.
Отец прожил тяжелую жизнь. С двенадцати лет работал в колхозе, пережил страшный белорусский и страшный украинский голод, прошел войну, сталинский лагерь «ее» литера «л», долго и мучительно болел. Таких слов, как «радость», «счастье», «любовь», в его словаре не было. Наши отношения складывались непросто, иногда очень непросто: мы годами не разговаривали — случалось и такое. Он вообще плохо сходился с людьми — близких, настоящих друзей у него не было. Как, впрочем, и у меня. Вдобавок в последние годы мы жили далеко друг от друга.
Недавно я снова перебирал старые фотографии. Отец в буденовке, в танкистском шлемофоне, в долгополом кожаном пальто, застегнутом под подбородком. Взгляд у него хоть и ясный, но усталый. А вот редкий снимок: он смеется…
И вдруг вспомнилось, как мы с ним ходили за медом к знакомому леснику, жившему километрах в семи-восьми от нашего дома. Туда мы вышли рано утром, по холодку, это была приятная прогулка. А вот возвращаться пришлось по жаре да еще с грузом. Мне было, кажется, восемь или девять. Я устал, натер ногу, начал хныкать. Отец молча шагал впереди, не обращая на меня внимания, и вдруг, когда я простонал, что я пить хочу, что мне больно, что я больше так не могу, все, баста, он обернулся и сказал: «Значит, жив». И пошел дальше.
Значит, жив…
Сейчас, когда его нет, я вспоминаю эти его слова и испытываю при этом странное чувство покоя и тихой, ясной радости. Эта странная радость как будто объединяет нас, поднимает над нашими ссорами, над непониманием, которым мы оба мучились всю жизнь, боясь произнести вслух слова «счастье» или «любовь». И еще эта свистулька, которую он хранил среди самых дорогих вещей… От нее пахнет чесноком, голос у нее некрасивый, сиплый, но это голос моей радости, нашей радости, хотя я и не могу объяснить, что это такое. Не могу — и все тут.
«Значит, жив», — сказал бы отец.