Дойдя до дома номер 52, где на стекле над дверью четко значилось «Ротсей» [1] , а пониже золочеными буквами — «Пансион», я поднялся по нескольким ступенькам и вошел.
Моя комната находилась на самом верху, почти на чердаке; она была совсем маленькая и не отличалась богатством обстановки: все ее убранство составляли железная койка, белый деревянный умывальник да на стене в черной рамке вышитое шерстью изречение из библии. Однако было у нее то преимущество, что она примыкала к маленькой застекленной оранжерее со стенами, выкрашенными зеленой краской, где, напоминая о лучшей поре этого особняка, все еще стояли жардиньерки и скамьи. Хотя зимой здесь было холодно, а летом — невыносимо душно, оранжерея эта служила мне своего рода кабинетом.
За это пристанище и двухразовое питание я платил барышням Дири, хозяйкам пансиона, скромную сумму в размере тридцати четырех шиллингов в неделю, что, должен признаться, было пределом моих возможностей. Денег, которые я унаследовал от дедушки, «чтобы пройти колледж», едва хватило для этой цели, а жалованье ассистента и дополнительная работа — постановка опытов по микробиологии для студентов третьего курса — давали мне сто гиней в год — казалось бы, куча золотых монет, а на самом деле один мираж, скрывавший то обстоятельство, что в Шотландии остерегаются баловать будущих гениев. Таким образом, заплатишь в субботу за стол и кров, и в кармане остается всего пять шиллингов, на которые надо было днем завтракать в студенческой столовой, покупать себе одежду, обувь, книги, табак; словом, я был возмутительно беден и вынужден был ходить в своей старенькой морской форме, которая так оскорбляла чувство благопристойности профессора Ашера, не потому, что мне это нравилось, а потому, что это был мой единственный наряд.
Но, хоть мне и приходилось жить в столь стесненных обстоятельствах, это не слишком удручало меня. Спартанское воспитание в Ливенфорде приучило меня ко всему: я мог есть крутую овсяную кашу, пить водянистое молоко неповторимой и непередаваемой синевы, носить залатанную одежду и ботинки на толстой подошве, «подкованные» железными ободками для прочности. К тому же я считал свое нынешнее положение чисто временным — преддверием блестящего будущего, и мозг мой был настолько поглощен дерзкими замыслами, которые должны были принести мне скорый и большой успех, что такие мелочи просто не могли огорчить меня.
Итак, я поднялся в свою мансарду под крышей, откуда открывался вид на кирпичную стену, над которой возвышались трубы городской мусоросжигательной станции, и остановился в глубоком раздумье, изучая бумагу, возвращенную мне профессором Ашером.
— К чаю опоздаете.
Вздрогнув, я повернулся к незваному гостю, вторгшемуся ко мне и почтительно остановившемуся у порога. Так и есть, это, конечно, мисс Джин Лоу, моя соседка по коридору. Сия молодая особа — одна из пяти студентов-медиков, живших в «Ротсее», — посещала мои занятия по микробиологии и на протяжении всей нынешней сессии на правах соседки непрестанно выказывала мне знаки внимания.
— Гонг пробил пять минут тому назад, — запинаясь, пролепетала она с сильным северным акцентом и, заметив мою ярость, мило покраснела; но, хотя ее белое личико так и вспыхнуло от застенчивости, она не опустила своих карих глаз. — Я постучала, только вы не слышали.
Я скомкал бумагу.
— Я ведь просил вас, мисс Лоу, не мешать мне, когда я занят.
— Да, конечно… но ваш ча-ай… — возразила она, в своем смущении окончательно перейдя на северный певучий говор.
Нет, не мог я против нее устоять: нельзя было без улыбки смотреть на эту девушку в синей саржевой юбке, простой белой блузке, черных чулках и грубых башмаках, которая так серьезно упрашивала меня выпить чаю, словно, отказавшись, я совершил бы смертный грех.
— Хорошо, — снизошел я и в тон ей добавил: — Бегу.
Мы спустились вместе в столовую — ужасную комнату, обставленную мебелью с вытертой красной плюшевой обивкой, где так пахло тушеной капустой, что, казалось, даже линолеум был пропитан этим запахом. На каминной доске, накрытой бархатной дорожкой с кистями, стояли уродливые часы из зеленого мрамора — гордость барышень Дири, свидетельство престижа их покойного батюшки и их собственного «благородного» происхождения; часы эти давно перестали ходить, но по-прежнему красовались на камине, покоясь на двух великанах в золотых шлемах и с топориками; внизу была надпись: «Капитану Хэмишу Дири по случаю его ухода с поста начальника Уинтонской пожарной команды».
Трапеза — слабое и жалкое подобие обильного ужина, принятого у шотландцев, — уже была в полном разгаре: во главе стола из красного дерева, накрытого подштопанной, но чистой белой скатертью, на которой стояли в центре металлический чайник «Британия» под голубым вязаным «чехольчиком» и несколько тарелок с хлебом, пирожками и тминным печеньем, а перед каждым — тарелочка с копченой селедкой, восседала мисс Бесс Дири. Наливая нам чай, мисс Бесс — высокая, чопорная, костлявая сорокапятилетняя старая дева (когда-то, должно быть, миловидная), убиравшая волосы в сетку, носившая корсет и платье со стоячим кружевным воротничком, как бы подчеркивая этим свою принадлежность к благородному сословию, — одарила нас, несмотря на все свое уважение к моему диплому врача и любовь к мисс Лоу, кислой, «страдальческой» улыбкой, которая тут же исчезла, как только я положил пенни в деревянную коробочку с надписью «Для слепых», стоявшую посреди стола, рядом с пустым бочонком из-под бисквитов. Пунктуальность и вежливость принадлежали к числу тех многих принципов, которых придерживалась старшая мисс Дири, и все, кто являлся к столу после того, как она «испросит благословения», обязаны были искупать свой грех, — дозволительно, впрочем, проявить нескромность и усомниться, идут ли эти, ваяния на указанную цель.
Я молча принялся за селедку — она было жирная, соленая и на этот раз совсем мелкая. Двум достойным дамам нелегко было сводить концы с концами, и мисс Бесс, которая «возглавляла» заведение и осуществляла представительство — тогда как мисс Эйли стряпала и наводила чистоту, оставаясь в тени, — следила за тем, чтобы грех чревоугодничества не мог быть совершен в ее присутствии. Несмотря на это, пансион ее славился в университетских кругах как добропорядочное заведение, и в постояльцах не было недостатка.
Сегодня из шести постояльцев двоих — Голбрейса и Харрингтона, студентов четвертого курса, — не было за столом: они уехали домой на субботу и воскресенье; теперь напротив меня сидели два других студента-медика — Гарольд Масс и Лал Чаттерджи.
Масс был низкорослый восемнадцатилетний юноша с прыщеватым лицом и несоразмерно большими, поистине лошадиными зубами. Он был еще только на первом курсе и по большей части хранил почтительное молчание, но время от времени, когда ему казалось, что кто-то сострил, он вдруг разражался диким хриплым хохотом.
Лал Чаттерджи, уроженец Калькутты, был старше Масса — ему уже перевалило за тридцать; низенький, невероятно толстый, с тщательно подстриженной черной бородкой, в огромном малиновом тюрбане, красиво оттенявшем его лоснящуюся шафрановую кожу, он вечно улыбался широкой, невероятно глупой улыбкой. Вот уже пятнадцать лет, как он неторопливо кочует из одной уинтонской аудитории в другую — все в тех же штанах, висящих сзади, точно мешок из-под картошки, и все с тем же зеленым зонтом — и тщетно пытается получить диплом врача. Добродушный, болтливый, с неистощимым запасом всяких занятных историй, он стал в университете поистине комической фигурой — недаром его прозвали «Бэби». Не успели мы войти, как он затянул своим высоким «певучим» голоском, в котором, совсем как у муэдзина, возвещающего час молитвы, всегда звучали минорные нотки: