Пирожки были восхитительны, подливка — жирная, вкусная. Он съел первый до крошки, потом, случайно подняв глаза, увидел, что муж и жена все ещё смотрят на него с серьёзным выражением. «Скорбящий» торжественно процитировал вполголоса текст священного писания: «Я напитаю вас и детей ваших. И он утешал их и ласково говорил с ними».
Дэви пытался улыбкой выразить благодарность; но, от неожиданности ли этой проявленной к нему доброты, или от чего другого, у него вдруг перехватило горло. Его это злило, но он ничего не мог с собой поделать. Им овладело вдруг мучительное волнение, воспоминание о том, что он перенёс, что все они перенесли за последние три месяца. Ужас всего этого внезапно встал перед ним. Он вспомнил, как они урезывали себя во всём, закладывали вещи, вспомнил скрытую горечь в отношениях между родителями, раздражительность матери, упорство отца… Ему было только четырнадцать лет. За весь вчерашний день он съел только одну репу, которую взял на ферме Лиддля. Мир вокруг него был богат и прекрасен, а он, как дикое животное, забрался на поле и украл репу, чтобы утолить голод.
Он опустил голову на свою худую руку. В нём росла неожиданная странная потребность сделать что-нибудь… что-нибудь, что помогло бы людям, заживило их раны. Он должен сделать что-нибудь. И сделает. Слеза покатилась по щеке и капнула в подливку. На стенах ангелы трубили в трубы. Дэвид сконфуженно высморкался.
Половина второго. Завтрак в «Холме» почти окончен. Артур сидит за столом, держась прямо, его голые колени скрыты под белой скатертью, а башмаками он едва достаёт до пушистого эксминстерского ковра. Пока они завтракали, он всё время раздражал отца, не отрывая от него любящего, встревоженного взгляда. Атмосфера скрытого напряжения, предчувствие какого-то кризиса пугали и почти парализовали Артура. И, как всегда в минуту сильного волнения, он потерял аппетит, самый вид еды вызывал у него тошноту. Ему было известно, что сегодня собрание шахтёров, рабочих отца, которым полагалось честно и преданно работать в его копях. Он знал, что всё зависит от этого собрания, что на нём решается вопрос, выйдут ли они снова на работу, или будут продолжать ужасную забастовку. Эта мысль вызвала у Артура лёгкий трепет беспокойства. В глазах его светилась горячая преданность отцу.
Волнение Артура объяснялось ещё тем, что он ждал от отца приглашения ехать с ним в Тайнкасл. Он ожидал этого с десяти часов утра, с той минуты, когда услышал, что Бартлею приказано запрягать шарабан. Но обычного приглашения не последовало. Отец едет в Тайнкасл, едет к Тоддам, а его, Артура, не берет! С этим было очень трудно примириться.
За столом шёл спокойный разговор, направляемый и поддерживаемый отцом Артура. Такого рода спокойные разговоры здесь велись всё время, пока шла забастовка. И всегда на самые нейтральные темы: о предстоящей постановке «Мессии» в Союзе певчих, о том, помогает ли матери новое лекарство, о том, как хорошо сохранились цветы на бабушкиной могилке, — и всегда в спокойном, очень спокойном тоне. Ричард Баррас был вообще человек уравновешенный. Во всём его поведении сказывалась непоколебимая выдержка. Он сидел во главе стола, сурово-безмятежный, словно эти три месяца забастовки в его шахте «Нептун» были совершеннейшей чепухой. Сидел в своём большом кресле, чопорно выпрямившись (вот почему Артур тоже старался держаться прямо), и ел сыр, сельдерей из собственного огорода и бисквиты. Простое меню. Ведь завтрак состоял из самых простых блюд, этого требовал Баррас. Он любил придерживаться известного режима: тонкие ломтики говядины, холодная ветчина, баранье филе, — все в своё время. Он терпеть не мог пышности и богатой сервировки. Он это запрещал у себя в доме. Ел почти рассеянно, сжимая узкие яркие губы и грызя крепкими зубами сельдерей. Это был человек не особенно большого роста, но с широкой грудью, могучими плечами и большими руками. В нём чувствовалась большая физическая энергия. У него было румяное лицо и такая короткая мускулистая шея, что голова, казалось, вырастала прямо из груди. Седоватые волосы были низко острижены, скулы резко выступали, глаза с красивым разрезом глядели пронизывающе. У него был тип северянина, не столько грубый, сколько суровый, тяжеловесный. Человек твёрдых убеждений и крепкой веры, либерал, который строго соблюдал воскресенье, ввёл у себя в доме общую вечернюю молитву, читал домочадцам вслух Библию, часто доводя Артура до слёз, и не боялся признаться, что в юности сочинял гимны. Вообще у Барраса хватило бы смелости признаться в чём угодно. Когда он вот так, как сейчас, сидел за столом, выделяясь на жёлтом лакированном фоне большого американского органа, который он — из любви к музыке Генделя — поставил в столовой, истратив на него большие деньги, вся его фигура, казалось, излучала присущую ему внутреннюю цельность. Артур это инстинктивно чувствовал. Он любил отца. Для Артура отец был совершенством, богом.
— Да ну же, Артур, ешь свой пудинг, милый. — Мягкий упрёк тёти Кэрри заставил Артура в замешательстве посмотреть на стоявшую перед ним тарелку. Пудинг из остатков пирога, из подгорелых кусков, — он терпеть его не может. Но он сделал над собой усилие и принялся есть в надежде, что отец заметит это и похвалит его. Хильда, окончив завтрак, смотрела прямо перед собой с обычным угрюмым, неприветливым выражением. Грэйс, улыбающаяся, естественная, простодушная, казалось, чему-то тайно радовалась про себя.
— Вы вернётесь к чаю, Ричард? — почтительно спросила тётя Кэрри.
— Да, к пяти часам, — был сдержанный, лаконичный ответ.
— Хорошо, Ричард.
— Вы бы спросили у Гарриэт, нет ли у ней каких-нибудь поручений.
Тётя Кэрри наклонила голову. Она всегда выказывала страстную готовность повиноваться шурину. И вообще голова у неё обычно наклонена немного набок, в знак покорности, покорности всем и всему, главным же образом — своей судьбе.
Тётушка Кэролайн Уондлес знала своё место. Она никогда ни на что не претендовала, несмотря на то, что происходила из хорошей нортэмберлендской семьи, одной из знатных фамилий графства. Не злоупотребляла она и тем, что была сестрой жены Ричарда. Она присматривала за детьми, занималась с ними в классной комнате каждое утро, сидела у их постели, когда они заболевали, неутомимо ухаживала за Гарриэт, готовила всякие вкусные вещи, выращивала цветы, штопала чулки, вязала тёплые шарфы, собирала, считала и записывала грязное бельё всего дома, — и все это с видом кроткой услужливости. Пять лет тому назад, когда Гарриэт слегла, тётя Кэрри приехала к Баррасам в их усадьбу «Холм», чтобы помогать в доме, как приезжала всегда на роды Гарриэт. Эта сорокалетняя, начинавшая уже полнеть дама с бледным пухлым лицом, морщиной заботы на лбу, с небрежно заколотыми на голове волосами неопределённого цвета, умела быть полезной. Ей, вероятно, неизмеримое число раз представлялась возможность закрепить за собой известные права в этом доме. Но она никогда не забывала о своей зависимости и усвоила себе некоторые привычки человека, занимающего подчинённое положение. В комнате у себя она прятала чайник и запас печенья; пока другие беседовали, она неслышно ускользала из комнаты, как будто вдруг решив, что она здесь лишняя; при других она обращалась к слугам с подчёркнутой официальной вежливостью, наедине же разговаривала с ними приветливо, даже фамильярно, с заискивающей доброжелательностью: «Не хотите ли, Энн, чтобы я вам подарила эту блузку? Смотрите, дитя моё, она ещё совсем мало ношена…»