Кротовые норы | Страница: 149

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Любой из моих уважаемых собратьев-писателей непременно сразу догадался бы, что я имею в виду. Помимо всего прочего, столь острое понимание сущности бытия делает бесцельное, бессмысленное уничтожение любой другой жизни, жизни любой разновидности живых существ, в том числе и людей, не просто необдуманным, но и отвратительным, как утверждают многие восточные религии, а также знаменитые европейские миссионеры-«разведчики» в странах Востока, вроде св.Франциска [496] .

Именно за такой жизненный опыт, за состояние включенности в некую общность и одновременное сознание свободы от общества, как всегда пресыщенного продуктами распада изжившей себя религии, суеверий и мистицизма, я глубоко благодарен судьбе, позволившей мне стать, по крайней мере отчасти, писателем и эстетом. Именно к осознанию этого я и стремился, однако не ценой специальных усилий или потому, что заслуживал этого, но благодаря тому, что представляется мне абсолютной случайностью, хоть я и был на верном пути – верном вовсе не потому, что он был благоприятен для меня лично, но, что куда более важно, был наилучшим для всего моего вида: для человечества в целом. Если бы мне предложили описать типичного представителя будущего, то в моем представлении писатель (размышляющий о проблемах эго) и естествоиспытатель (в своих исканиях выходящий далеко за пределы собственной науки) непременно оказались бы на гораздо более высокой ступени, чем те, что занимаются исключительно техническими науками и помешаны на компьютерах. Я ведь отнюдь не чувствую себя счастливым от того, что псевдонаучный выверт во мне некогда потребовал, точно жестокий диктатор, чтобы я непременно как следует ознакомился хотя бы с одним одобренным наукой подходом к действительности.


Боюсь, основная тема этого эссе прозвучала недостаточно четко. Я развращен наукой и не способен думать или писать вне ее пристрастий. Как Джеффри некогда выковал слово ultrahuman («сверхчеловеческий»), так и нам теперь нужно слово ultrascientific («сверхнаучный») – независимо от его конкретных значений, словарных и логических. Пытаться изобразить чувство только с помощью «точных» научных терминов и способов – это все равно что использовать старое чучело того или иного животного или же просто его шкуру, чтобы пробудить воспоминания о том, как оно двигалось; все равно что представлять нечто живое – застывшим, или полагать, что в радуге только два цвета – черный и белый: это некая приблизительность, но не реальность.

«Чувственная» часть нашего существа, наше второе «я», всегда в тени и до некоторой степени является более примитивной, хотя во многих других отношениях это «я» куда сложнее нашего «видимого» эго. Многие, вероятно, считают его вообще чем-то совсем иным, чем-то вроде устаревшей религии, желая сослать его в чулан истории. Такой подход представляется мне абсолютно неверным. Чувственная часть нашего «я» необходима как противовес всем автократическим излишествам, всем внешним вторжениям в нашу душу, всем велениям науки и знаний.

Каждый писатель создает свой собственный, индивидуальный сленг, описывая то, что происходит вокруг него «здесь и сейчас». Важнейшее условие – во всяком случае, для меня и моей практики – это некая fork, развилка (как на тропе), под которой я подразумеваю обдумывание и осознание альтернатив уже сделанному – как «заученных», так и «случайных». Эта спекуляция возможностями может варьироваться – в интеллектуальном и эмоциональном плане – в формах повествования, в диалоге, через морализаторские и описательные пассажи, вплоть до реплик самих героев. Одна вещь всегда, что называется, «актуальна»: синий карандаш, которым отмечают ошибки и пропуски. Столь плодотворная осведомленность куда тоньше, чем нужна при простом разгадывании кроссворда, когда более всего важна скорость выбора нужного синонима; отчасти она является производной от того зеленого зародыша литературных текстов, едва зачатого неиспорченными древними авторами, ключа к разгадке которого мы до сих пор не нашли. Полицистронические [497] и полифункциональные возможности воображения дают как ключ к этой тайне, так и конечный ответ для любого произведения искусства. Это может приблизить художника к чему-то такому, что он (или она) открыто признает невозможным: к Богу, например, или еще чему-либо подобному (в моем случае это муза).

Обоюдоострая сила предположения и воображения может очень легко переноситься из текста в обычную жизнь. Каждый раз, когда я лечу на самолете, я знаю, что могу упасть на землю и погибнуть; каждый раз (это в моем-то возрасте!), когда я встречаю привлекательную женщину, я воображаю, что за этой встречей последует любовь… даже если я абсолютно уверен, что она не только не последует, но и не может последовать. Пуританин мог бы уравнять свободу вымысла с обладанием драгоценностями – в обоих смыслах: с сокровищами Великих Моголов, например, или с драгоценным вечным правом действовать, как тебе заблагорассудится. Однако в данном случае я намерен лишь предположить, что если тебе разрешено существовать в рамках подобной бесконечности возможных вариаций, бесконечности раздвоенных альтернатив, то реальность становится подобна некоему сложному дифференциальному уравнению, перед которым большая часть художников испытывает либо тревогу, либо радость.

Увы, наш мир, похоже, твердо намерен уничтожать и разрушать любое живое чувство, удушая его мертвыми знаниями. Я всегда сомневался в целесообразности недавно предпринятых попыток подойти с научной точки зрения к таким исполненным иррационального чувства вещам, как литература, и при этом сделать вид, что все это можно объяснить языком и методами явно враждебного всяким эмоциям Anschaung [498] . Нам, писателям, не так давно сообщили, что верить в существование автономного индивидуального «я» просто смешно и что даже сама по себе «испорченная» природа тех слов, которыми мы, писатели, пользуемся – то есть не только наше искусство, но даже и язык как инструмент этого искусства! – тоже вещи весьма подозрительные. Мы как бы навечно заключены в темницу, наши языки связаны, наши слова, будучи уже просто по своей природе словами, убивают всякую надежду на правдивость.

Именно поэтому – хотя и не отрицая величайшую полезность науки в бесчисленных практических и технологических сферах, где она ныне доминирует, – я все-таки думаю, что Сноу и его сторонники сильно ошибались, утверждая, что в бесконечно сложной и все еще не измеренной реальности нашего существования «чувство» (старинное понятие эстетики, то есть мира эмоций и искусств) значительно менее важно, чем «знание».

Как хорошо сказал однажды Джинес [499] , наш мир не просто более странен, чем мы думаем; он, возможно, еще более странен, чем мы даже можем подумать. Мы должны допустить не только возможность появления бесчисленного множества новых «научных» истин, но и появление столь лее многочисленных новых оценок их относительной важности. Наш мир невероятно изменился с тех пор, как я в 1926 году появился на свет. И познать его целиком, во всем его научном разнообразии, совершенно невозможно. И тем не менее определить отношение к нему каждого отдельного индивида, каждого «я», не желающего подвергаться ассимиляции и сокращению, было и всегда будет вполне доступно. Каждый отдельный человек должен, благодаря уже самой своей уникальности, сознавать, что о вещах можно и нужно судить лишь отчасти, как и решать различные касающиеся их проблемы, – то есть человек сам решает, как сильно ему можно чувствовать и как глубоко проникать в смысл той или иной вещи. Наука же стремится ко всеобщности; она всегда хочет знать больше, чем может. Обычно с точки зрения науки (что неправильно) чувство – это нечто стоическое. Оно знает достаточно.