Спор продолжался, нам эта игра знакома, Гансу Касторпу – тоже. Мы на минуту послушали его, желая узнать, как этот поединок в стиле перипатетиков [169] протекает под сенью шествующей рядом с ними яркой индивидуальности и каким образом одно присутствие этой индивидуальности гасило в противниках всякий пыл – настолько, что тайная необходимость считаться с ее присутствием неотвратимо убивала время от времени проскакивающую между ними искру полемического задора, и невольно рождалось ощущение вялости и безжизненности, какое мы испытываем, когда в электрической проводке не возникает контакта. Что ж! Именно так обстояло дело. Между противоречиями не было потрескивания, не вспыхивала молния, не возникало тока; присутствие этой индивидуальности, нейтрализованное силой их духа, как им хотелось думать, скорее само нейтрализовало дух; Ганс Касторп отметил этот факт с изумлением и интересом.
Революции или сохранение существующего… Спутники Пеперкорна смотрели на него, видели, как он грузно шагает по дороге, пешком – не такой уж он величественный, переваливается с боку на бок, шляпа надвинута на глаза; они видели его широкий словно разорванный рот и слышали, как он говорил, шутливо кивая на спорщиков: «Да-да-да! Cerebrum, мозговое, понимаете ли! Это… Да это же, оказывается…» – и вдруг чувствовали, что контакт исчез. Противники пытались его вернуть, прибегали к более сильным заклинаниям, свернули на «проблему аристократизма», заговорили о том, что такое популярность и благородство. А искры нет как нет. Разговор магнетически приобрел для Ганса Касторпа личную окраску. Он увидел спутника Клавдии лежащим в постели под красным шелковым одеялом, в теплой фуфайке без ворота – это был наполовину старик-рабочий, наполовину бюст короля; бледно вспыхнув, искра снова угасла. Сильнее напряжение тока! Там – отрицанье и культ какого-то ничто. Тут – вечное «Да» и любовная устремленность духа к жизни! Но куда же исчез и пыл, молния, ток, когда люди смотрели на мингера, – а это происходило неизбежно в результате какой-то загадочной силы притяжения? Короче говоря, они как бы исчезали, а это, пользуясь словами Ганса, было поистине тайной. Он мог записать для своего собрания афоризмов, что тайны раскрываются или в самых простых словах или не раскрываются вовсе. Чтобы выразить эту тайну, надо было всего-навсего сказать, но уж напрямик, что Питер Пеперкорн, со своей скульптурной царственной маской и горестно разорванным ртом, воплощает в себе обе крайности, что оба начала близки ему и друг друга в нем упраздняют, – при взгляде на него это становилось ясно: и первое, и второе, и то, и другое – да, в этом глупом старике, в этом самодержавном нуле! Он парализовал самый нерв противоречий, не сбивая спорящих с толку и не запутывая их, как делал Нафта; в нем не чувствовалось ничего двусмысленного, как в Нафте, он был чем-то совсем противоположным, положительным; эта переваливающаяся загадка пребывала не только вне глупости и рассудительности, но и вне многих иных противопоставлений, какие выдвигали Нафта и Сеттембрини, чтобы в педагогических целях создать высокое напряжение спора. Эта индивидуальность, казалось, отнюдь не педагогична, и все же какая удача, если она встретится молодому человеку, путешествующему с образовательной целью! Как странно было наблюдать столь царственную двойственность, когда спорящие дошли до брака и греха, до таинства и снисходительности, до греховности и безгрешности сладострастия! Он склонил голову на грудь и плечо, скорбный рот разомкнулся, вяло и жалобно повисли раскрытые губы, ноздри напряглись и расширились, словно от боли, складки на лбу поднялись, бледные глаза расширились, в них появилось страдальческое выражение, – весь он стал как бы воплощением глубокой скорби. И вдруг в один миг черты мученика преобразились, они расцвели щедрой жизнерадостностью. В склоненном лице блеснуло лукавство, губы, еще раскрытые, улыбнулись нескромной улыбкой, на щеке обозначилась уже не раз отмеченная нами сибаритская ямочка, – это был опять пляшущий языческий жрец, и, кивнув головой в сторону умников, он сказал:
– Что ж, да-да-да – превосходно. Это же они… Это ведь таинство сладострастия, понимаете ли…
И все-таки, как мы уже отметили, разжалованные друзья и воспитатели Ганса Касторпа испытывали наибольшее удовольствие, когда могли ссориться. Они чувствовали себя тогда в своей стихии, а Пеперкорн с его «масштабами» – нет, и можно было хоть придерживаться разных мнений о роли, которую он играл. Но совсем не в их пользу складывалось положение, когда требовались не блеск и игра ума, не красноречие, а дело касалось конкретных вещей, земных и практических, – словом, вопросов и фактов, в которых властные натуры показывают свое преимущество: тогда спорщики скисали, отступали в тень, тускнели, а скипетром завладевал Пеперкорн, решал, распоряжался, призывал, заказывал, приказывал… И разве удивительно, что его тянуло именно к этой роли, что он стремился перейти от словопрений к действиям? Он страдал, пока окружающие предавались этим словопрениям или предавались слишком долго; но не из тщеславия страдал он тогда, – Ганс Касторп был в этом уверен. У тщеславия нет масштабов, и величие не бывает тщеславным. Нет, потребность Пеперкорна в конкретности вызывалась другим: а именно – «страхом», говоря грубо и прямо – тем особым сознанием долга и одержимостью чувством чести, о которых Ганс Касторп не раз пытался говорить с Сеттембрини и которое готов был признать до известной степени военной чертой.
– Господа, – и сейчас остановил их голландец, воздев свою капитанскую руку с копьями ногтей заклинающим и повелительным жестом.
– Хорошо, господа, превосходно, отлично! Аскетизм… снисходительность… Чувственные наслаждения… Мне хотелось это… Безусловно! Чрезвычайно важно! Чрезвычайно важно! Однако разрешите мне… Боюсь, что мы берем на себя тяжелое… Мы уклоняемся, господа, мы уклоняемся самым безответственным образом от самых святых… – Он глубоко перевел дыхание. – Этот воздух, господа, сегодня, этот особый воздух, когда дует фен, с его мягким и расслабляющим весенним ароматом, полным предчувствий и воспоминаний, нам не следовало бы дышать им, чтобы потом, в форме… я настоятельно прошу: не будем этого делать. Это же оскорбление. Нам следовало бы отдавать только ему наше глубокое и цельное… о, наше высшее и полнейшее… Кончено, господа! И только как чистую хвалу его свойствам, должны мы были бы выдыхать его из нашей груди… Я перебью самого себя, господа! Я перебью себя в честь этого…
Он остановился, откинулся назад, заслонив шляпой глаза от солнца, и все последовали его примеру.
– Обращаю ваше внимание, – начал он опять, – ваше внимание на небо, на высокое небо, на ту вон темную, кружащую в нем точку, в необычайно синем, почти черном небе… Это хищная птица, большая хищная птица. Это, если я не… и вы, господа, и вы, дитя мое… это орел. И я решительно обращаю на него ваше… Смотрите! Не сарыч и не коршун… если бы вы были так дальнозорки, как я становлюсь с годами… Да, дитя мое, конечно, года идут… волосы мои побелели, разумеется… то вы увидели бы так же отчетливо, как я, по плавной закругленности крыльев. Это орел, господа. Беркут. Он кружит в синеве прямо над нами, парит без взмахов в величественной высоте к нашему… И, наверно, выслеживает своими мощными зоркими глазами под выступающими надбровьями… Это орел, господа, птица Юпитера, царь птиц, лев воздуха! У него штаны из перьев и железный клюв, круто загнутый спереди, невероятной силы лапы и загнутые когти, задний коготь как железными тисками охватывает передние Видите, вот так! – И он попытался придать своей капитанской руке сходство с орлиной лапой. – Что ты кружишь и ищешь, кум? – сказал он, снова глядя ввысь. – Бросайся вниз! Бей его своим железным клювом в голову и в глаза, вспори живот тому созданью, которое бог тебе… Превосходно! Кончено! Пусть его внутренности обовьют твои когти и с твоего клюва закапает кровь…