Эта внезапная и двусмысленная честь предполагала частые встречи с лейтенантом Клюбером. Как-то вечером, недель через пять или шесть после нашего знакомства, он попросил называть его просто Антоном, когда мы наедине. Отсюда вы можете заключить, что наедине мы оставались часто и что взаимная наша симпатия крепла. Найти общий язык помогла прежде всего музыка. У него был красивый тенор. Подобно многим одаренным дилетантам, он исполнял песни Шуберта и Вольфа лучше — более прочувствованно, что ли, — чем профессиональные певцы, за исключением самых выдающихся. По крайней мере, на мой вкус. Когда я впервые пригласил его в гости, он сразу углядел клавикорды. И я не без умысла сыграл ему «Гольдберг-вариации». Коли требуется растрогать чувствительного германца, ничего слезоточивее не найти. Не подумайте, что Антон годился в противники. Нет — чуть не стыдился собственного мундира и не прочь был повосторгаться каким-нибудь антифашистом, буде таковой явится. Когда я в следующий раз зашел в школу, он упросил аккомпанировать ему на казенном фортепьяно, которое перетащил в свои апартаменты. И тут я, в свою очередь, растрогался. Не до слез, конечно. Но пел он великолепно. А я всегда питал слабость к Шуберту.
Меня не могло не занимать, отчего Антон с его знанием французского служит не на французской территории. Кажется, «некие соотечественники» заподозрили, что его пристрастие ко всему французскому недостаточно «патриотично». Без сомнения, в офицерской столовой он слишком часто поднимал голос в защиту галльской культуры. Потопу его и сослали в эту дыру. Забыл сказать, что во время наступления 1940 года он был ранен в коленную чашечку, и хромота сделала его негодным для участия в боевых действиях. Он был немец, а не австриец. Происходил из богатой семьи, перед войной год учился в Сорбонне. Облюбовал поприще архитектора. Но его обучение, увы, было прервано войной.
…Кончис остановился, прибавил света; вытащил из папки большой чертеж, развернул. Два-три эскиза — общий вид и проекции, сплошь стекло и отшлифованный бетон.
— Он жестоко высмеивал планировку виллы. Обещал, что после войны вернется и выстроит мне новую. В лучших традициях Баухауса.
…Все надписи выполнены по-французски; ни одного немецкого слова. Подпись: Anton Kluber, le sept juin, l’an 4 de la Grande Folie [87] . Кончис дал мне рассмотреть изображение и снова привернул фитиль.
— Целый год при немцах все было терпимо. Продуктов хватало в обрез, но Антон, как и его подчиненные, закрывал глаза на бесчисленные злоупотребления. Глупо представлять оккупацию как борьбу головорезов карателей с забитым населением. Большинство австрийских солдат были уже в летах, сами отцы семейств — легкая добыча для деревенской детворы. Раз, летом 1942 года, на рассвете прилетел самолет союзников и торпедировал плавучий склад провианта, что направлялся на Крит и встал на якорь в старой гавани. Корабль затонул. Сотни упаковок с провизией всплыли и заплясали в волнах. К тому времени островитяне уже год не брали в рот ничего, кроме рыбы и клеклого хлеба. Невозможно было устоять при виде этих мяса, молока, риса и прочих деликатесов. На воду было спущено все, что могло плавать. Мне сообщили о случившемся, и я поспешил к гавани. На мысу стоял немецкий пулемет — он браво обстрелял самолет союзников; перед моими глазами замаячила жуткая картина искупительной бойни. Но на месте я увидел, что островитяне усердно расхватывают тюки в сотне ярдов от пулеметного гнезда. За ограду наблюдательного пункта высыпали караульные во главе с Антоном. Ни одна пуля не покинула ствола.
Чуть позже Антон вызвал меня к себе. Я, естественно, рассыпался в благодарностях. Он сказал, что собирается подать рапорт о решительных действиях сельчан, которые вовремя подгребли и вытащили из воды нескольких матросов. Теперь ему требуется малое число продуктовых упаковок, чтобы предъявить, когда у него спросят, уцелела ли провизия. Я должен обеспечить их сохранность. Остальное будет считаться «утонувшим и пришедшим в негодность». Остатки недоверия к Антону и его солдатам у жителей деревни улетучились.
Помню, как-то вечером, примерно через месяц, компания австрийцев, немного под мухой, завела в гавани песню. И вдруг островитяне тоже запели. В ответ. Сперва австрийцы, потом сельчане. Германцы и греки. Тирольский напев. Затем — каламатьяно. Слушать это было удивительно. В конце концов они поменялись песнями и слились в общем хоре.
Но тут наш местный золотой век пошел на убыль. Один из австрийцев, видимо, оказался стукачом. Через неделю после хорового пения к гарнизону Антона было прикомандировано немецкое подразделение — «для укрепления морального духа». Он прибежал ко мне, точно расстроенный ребенок, и пожаловался: «По их словам, я был на грани того, чтобы опозорить вермахт. Я должен поработать над своим поведением». Его солдатам запретили делиться продуктами с местными жителями, и теперь они гораздо реже появлялись в деревне. В ноябре, после вылазки Горгопотамоса, гайки закрутили еще туже. К счастью, благодаря мягкости прежнего режима сельчане доверяли мне более, чем я того заслуживал, и восприняли эти строгости, сверх всяких ожиданий, спокойно.
…Кончис умолк, потом дважды хлопнул в ладоши.
— Хочу показать вам Антона.
— По-моему, я его уже видел.
— Нет. Антон мертв. Вы видели актера, похожего на него. А вот — настоящий Антон. В годы войны у меня была ручная кинокамера и две катушки пленки. Я хранил их до 1944-го, пока не смог проявить. Качество оставляет желать лучшего.
Слабо застрекотал проектор. Сверху упал луч света, его сфокусировали, направили на экран. Кадр размытый, нечеткий.
Я увидел красивого молодого человека моего возраста. Тот, кого я встретил на прошлой неделе, имел с ним только одну схожую черту — густые темные брови. Передо мной, несомненно, был боевой офицер. Его нельзя было назвать добреньким; скорее он напоминал наших летчиков-ветеранов с их напускным безразличием. Он спускался по улочке вдоль высокой стены — возможно, мимо дома Гермеса Амбеласа. Улыбнулся. Смущенно похохатывая, изобразил трагического тенора; и тут кончился десятисекундный завод камеры. В следующем фрагменте молодой человек пил кофе, играя с кошкой, сидевшей на полу; покосился в объектив — грустный, смущенный взгляд, будто ему запретили улыбаться. Ролик был нерезкий, дерганый, любительский. Следующий кадр. Колонна солдат шагает вдоль гавани; снято явно сверху, из какого-нибудь чердачного окна.
— Антон замыкающий.
Он слегка прихрамывал. Я понял, что на сей раз передо мной не подделка. За колонной виднелся просторный мол, где теперь располагались таможенка и будка спасателя. В фильме никаких построек на молу не было.
Луч погас.
— Все. Я снимал больше, но одна катушка засветилась. Спасти удалось только эти фрагменты. — Он помедлил. — За «укрепление морального духа» в нашем районе Греции отвечал полковник СС по фамилии Виммель. Дитрих Виммель. Ко времени, о котором я рассказываю, в стране активизировалось Сопротивление. Где условия позволяли. Конечно, партизанская война на островах не ладилась — разве что на таких больших, как Крит. Но и на севере, и по всему Пелопоннесу поднимали голову ЭЛАС и другие группировки. Им сбрасывали оружие. Специально обученных диверсантов. В конце 1942 года Виммеля из Польши, где он действовал весьма удачно, перебросили в Нафплион. Он контролировал юго-запад Греции, а значит, и нас. Его стиль был прост. Имелся такой «прейскурант»: за каждого раненого немца казнили десятерых местных; за убитого — двадцатерых. Как вы понимаете, эта практика себя оправдывала.