Без макияжа понять ее было легче. В ночные часы она менялась, хотя и тут ее нельзя было назвать простой и покорной. Не угадаешь, когда ей снова вздумается натянуть свою многозначительную маску, усеянную кровоподтеками. То страстно отдается, то зевает в самый неподходящий момент. То с утра до вечера убирает, готовит, гладит, а то три-четыре дня подряд праздно валяется у камина, читая «Лир», женские журналы, детективы, Хемингуэя — не одновременно, а кусочек оттуда, кусочек отсюда. Всеми ее поступками руководил единственный резон: «Хочу».
Однажды принесла дорогую ручку с пером.
— Примите, мсье.
— Ты что, с ума сошла?
— Не бойся. Я ее сперла.
— Сперла?!
— Я все краду. А ты не знал?
— Все?!
— Не в лавках, конечно. В универмагах. Не могу удержаться. Да не переживай ты так.
— Вот еще. — Но я переживал. Стоял как столб с ручкой в руке. Она усмехнулась.
— Просто хобби.
— Посмотрим, как ты повеселишься, когда тебя засадят на полгода в Холлоуэй.
Она наливала себе виски.
— Твое здоровье. Ненавижу универмаги. И буржуев, но не всех, только англиков. Одним выстрелом двух зайцев. Да ладно, расслабься, выше нос. — Засунула ручку мне в карман. — Вот так. Ты похож на загнанного казуара.
— Дай-ка виски.
Взяв бутылку, я вспомнил, что и она «куплена». Посмотрел на Алисон — та кивнула.
Пока я наливал, она стояла рядом.
— Николас, знаешь, отчего ты так серьезно относишься ко всяким пустякам? Потому что ты к себе слишком серьезно относишься. — Одарив меня поддразнивающе-нежной улыбкой, ушла чистить картошку. И я подумал, что, сам того не желая, обидел ее; да и себя тоже.
Однажды во сне она кого-то звала.
— Кто такой Мишель? — спросил я наутро.
— Один человек, которого мне нужно забыть.
Об остальном она не умалчивала: о матери, англичанке по рождению, сдержанной, но деспотичной; об отце, начальнике станции, умершем от рака четыре года назад.
— Вот откуда мой глупый промежуточный выговор. Всякий раз, как открою рот, мама и папа начинают лаяться в моей глотке. Наверно, потому я и ненавижу Австралию, и люблю ее, там несчастна, а здесь тоскую по дому. Я не порю ерунду?
Она то и дело спрашивала, не порет ли ерунду.
— Раз я гостила у родственников в Уэльсе. У маминого брата. Господи Иисусе. Там и кенгуру бы запросил пощады.
Правда, во мне ей нравились как раз чисто английские качества. Во многом оттого, что я был, как она говорила, «культурный». Пит «рыпел», стоило ей пойти в музей или на концерт. «Да неужели это интереснее выпивки?» — передразнивала она.
А как-то сказала:
— Знаешь, какой Пит клевый! Хоть и скотина. Я всегда понимаю, что ему надо, о чем он думает, что имеет в виду. А с тобой ничего не понимаю. Ты обижаешься, а я не пойму на что. Радуешься — а я не понимаю чему. Это оттого, что ты англичанин. Тебе мои проблемы незнакомы.
В Австралии она закончила среднюю школу и даже год изучала языки в Сиднейском университете. Но тут познакомилась с Питом, и «все усложнилось». Она сделала аборт и переехала в Англию.
— Он заставил тебя сделать аборт?
Она сидела у меня на коленях.
— Он так и не узнал.
— Так и не узнал?!
— Я не была уверена, его ли это ребенок.
— Ах, бедняжка.
— Если его — он был бы против. Если нет — не вынес бы. Так что выход один.
— А ты разве не…
— Нет, не хотела. Он бы только помешал. — Но, смягчившись, добавила: — Хотела, конечно.
— И до сих пор хочешь?
Помедлила, дернула плечом.
— Иногда.
Я не видел ее лица. Мы сидели молча, согревая друг друга, остро ощущая соприкосновение наших тел и все, что значил для обоих разговор о ребенке. В нашем возрасте не секс страшен — любовь.
Раз вечером мы посмотрели старый фильм Карне «Набережная туманов». Выходя из зала, она плакала; когда мы легли, заплакала снова. И почувствовала, что я в недоумении.
— Ты — не я. Ты не так все воспринимаешь.
— Почему не так?
— Не так. Ты в любой момент можешь отключиться, и тебе будет казаться, что все в порядке.
— Не то чтобы в порядке. Просто терпимо.
— Там показано то, что я думаю. Что все бессмысленно. Пытаешься стать счастливой, а потом раз — и конец. Это потому, что мы не верим в загробную жизнь.
— Не умеем верить.
— Когда тебя нет дома, я представляю себе, что ты умер. Каждый день думаю о смерти. Когда мы вдвоем, ей это поперек горла. Представь, что у тебя куча денег, а магазины через час закроются. Волей-неволей приходится хапать. Я не порю ерунду?
— Да нет. Ты говоришь о ядерной войне.
Она курила.
— Не о войне. О нас с тобой.
«Бесприютное сердце» на нее не действовало; фальшь она отличала безошибочно. Ей казалось, что быть абсолютно одиноким, не иметь родственников очень неплохо. Как-то, ведя машину, я заговорил о том, что у меня нет близких друзей, и прибег к своей любимой метафоре — стеклянная перегородка между мною и миром, — но она расхохоталась.
— Тебе это нравится, — сказала она. — Ты, парень, жалуешься на одиночество, а в глубине души считаешь себя лучше всех. — Я злобно молчал, и она, помедлив дольше, чем нужно, выговорила: — Ты и есть лучше всех.
— Что не мешает мне оставаться одиноким.
Она пожала плечами:
— Женись. Хоть на мне.
Словно предложила аспирин, чтоб голова не болела. Я не отрывал глаз от дороги.
— Ты же выходишь за Пита.
— Конечно: зачем тебе связываться со шлюхой, да еще и не местной.
— Я уже устал от намеков на твою провинциальность.
— Устал — больше не повторится. Твое слово — закон.
Мы избегали заглядывать в провал будущего. Обменивались общими фразами: вот поселимся в хижине, и я буду писать стихи, или купим джип и пересечем Австралию. Мы часто шутили: «Когда приедем в Алис-Спрингс…» — и это значило «никогда».
Дни тянулись, перетекали один в другой. Подобного я не испытывал ни разу. Даже в физическом плане, не говоря об остальном. Днем я воспитывал ее: ставил произношение, учил хорошим манерам, обтесывал; ночью воспитывала она. Мы привыкли к этой диалектике, хоть и не могли — наверное, потому, что оба были единственными детьми в семье — понять ее механизм. У каждого было то, чего не хватало другому, плюс совместимость в постели, одинаковые пристрастия, отсутствие комплексов. Она научила меня не только искусству любви, но тогда я этого не понимал.