Второе письмо! На этот раз от Мэтью. Видно, этот трус так его боится, что предпочитает писать письма, вместо того, чтобы сказать отцу то, что хочет, прямо в лицо, как мужчина! С глубоким презрением смотрел Броуди на аккуратную надпись на конверте, но лицо его смягчилось, когда, глядя сбоку на свою фамилию, выведенную этим четким почерком, он нашел, что она выглядит очень красиво, почти так же красиво, как напечатанная. «Джемсу Броуди, эсквайру». Да, таким именем можно гордиться! Он слегка улыбнулся, благодушное настроение вернулось к нему, и в избытке самодовольства он небрежно разорвал — конверт и вынул из него письмо.
«Дорогой отец, — прочел он. — Если бы ты снизошел до того, чтобы выслушать подробности о моей новой службе, ты бы узнал, что эта должность может быть предоставлена только женатому человеку. Не жди, что Нэнси вернется. Она едет со мной и присмотрит за тем, чтобы я не свалился с лошади. Твой любящий и покорный сын Мэт».
Совершенно ошеломленный, Броуди перечел дважды эти несколько строк, поднял невидящие глаза и недоверчиво пробурчал:
— Что это значит? Какое дело Нэнси до этого идиота с его лошадью? «Твой любящий и покорный сын»… да он, видно, не в своем уме!
Затем внезапно ему показалось, что и он тоже сходит с ума, потому, что смысл записки проник в его одурманенный спиртом мозг. Это произошло в тот миг, когда на обороте письма он заметил слова, нацарапанные детски неумелой рукой Нэнси: «Мэт и я уезжаем, чтобы пожениться и зажить весело. Ты слишком любил свою бутылку, чтобы жениться на мне, так можешь сегодня уложить ее с собой в постель вместо меня, старый дурак!»
Страшный вопль вырвался у него. Он наконец, понял, что Нэнси бросила его. Письмо исчезло из его глаз, комната закачалась, уплыла куда-то. Он был один среди безмерности мрака. С искаженного лица тупо глядели глаза, как две раны под лбом, изборожденным морщинами. Теперь он полностью сознавал свою потерю. Мэт, его родной сын, отнял у него Нэнси! В припадке отчаяния он подумал, что гораздо лучше было бы, если бы сын застрелил его тогда в доме на «Канаве», чем нанес ему этот удар, гораздо более ужасный, более мучительный, чем смерть! Этот жалкий, презренный сын восторжествовал над ним. Ему разом стала ясна вся сеть обмана, которой его опутали в последние дни: равнодушие Нэнси, затем ее притворная, хоть и сдержанная, ласковость, то, что она запиралась от него по ночам, мнимая родня в Овертоне, полнейшее отсутствие Мэтью дома — все он понял теперь, вспомнил и то, как он застал обоих в кухне, и Нэнси разбила чашку как раз в тот момент, когда он спросил у Мэтью название фирмы, у которой тот будет служить. Боже, каким дураком он был! «Старый дурак» — назвала его Нэнси. Как она, должно быть, смеялась над ним, как оба они насмехаются над ним сейчас! Он не знал, куда и как они уехали. Он был бессилен, он знал только одно, что они вместе. Он мог только стоять тут и думать и, корчась от мук ревности, представлять себе их в нестерпимой близости друг к другу.
Он очнулся, как человек, к которому на миг возвратилось сознание, выведенный из мрачного забытья голосом Несси, которая вошла в кухню, боязливо посмотрела на него и прошептала:
— Вскипятить тебе чай, папа? Я тоже не обедала и не ужинала.
Он поднял искаженное лицо, бессмысленно посмотрел на девочку и вдруг хрипло закричал:
— Уходи прочь! Ступай в гостиную. Садись за уроки! Иди куда хочешь, только не приставай ко мне!
Несси бросилась вон из кухни, а он снова погрузился в водоворот мучительных мыслей. С глубокой жалостью к себе он вспомнил, что теперь некому заботиться о нем и Несси, осталась одна лишь слабоумная, беспомощная старуха-мать. Да, его дочери Мэри придется вернуться домой! Он вынужден будет, хотя бы ради Несси, позволить ей вернуться и вести хозяйство в доме. Весь скрытый смысл его беседы с Нэнси насчет этого возвращения стал ему вдруг ясен, и он с новой болью вспомнил, как упрашивал ее написать отказ. А она все время знала, что бросит его! Он опоздал со своим предложением жениться! Как же он обойдется без нее? Острая боль пронзила его, когда он представил себе Нэнси в объятиях сына, подставляющей губы его поцелуям, с радостной готовностью отдающей ему свое упругое белое тело. Словно пытаясь заслонить это мучительное видение, он поднял руку и прижал ее к дрожащим векам, губы его жалобно покривились и тяжкое, судорожное рыдание вырвалось из груди, нарушив тишину в кухне.
Поезд, вышедший в три часа из Глазго в Эрдфилен, благополучно проделал первую половину маршрута, миновал Овертон и, пройдя под низкими закопченными сводами Килмахейского туннеля, с коротким торжествующим свистом вынырнул на свет ветреного мартовского дня, выпустил длинную ленту пара, которая, подобно вымпелу, вилась за паровозом, и начал тихим ходом спускаться по некрутому откосу, приближаясь к Ливенфорду. Поезд шел налегке (многие вагоны были пусты, в других было по несколько, даже по одному пассажиру), и, словно считая, что теперь, после того, как проделан уже крутой подъем Пойндфоулда и остались позади темные пещеры Килмахея, спешить некуда, шел тихо среди взрыхленных, серо-коричневых полей, пересеченных железной дорогой, как длинной, суживающейся вдали бороздой.
В поезде, в уголке пустого вагона, лицом к паровозу, одиноко сидела девушка с небольшим чемоданом, который составлял весь ее багаж. Одетая в простенький серый костюм изящного, но немодного покроя, в серой бархатной шапочке на темных, туго закрученных волосах, она сидела прямо, но непринужденно, устремив глаза в окно и жадно, с какой-то грустью, ловя каждую подробность мелькавшего мимо ландшафта.
У девушки было тонкое лицо, прямой красивый нос с изящно вырезанными ноздрями, подвижной, выразительный рот. Гладкий белый лоб оттенял и подчеркивал очарование кротких темных глаз. И во всем ее облике была меланхолическая прелесть, чистота, светлая печаль, точно какое-то пережитое в прошлом тяжкое горе наложило на каждую черточку этого лица едва заметный, но неизгладимый отпечаток страдания. Эта легкая тень, как будто еще больше подчеркивавшая ее красоту, делала ее на вид старше ее двадцати двух лет, но вместе с тем придавала удивительную утонченность и благородную простоту, дополняемую строгостью наряда.
Ее руки без перчаток (снятых и брошенных тут же) лежали праздно на коленях ладонями кверху и так же, как лицо, сразу обращали на себя внимание, но по другой причине: лицо было лицом мадонны, а руки, красные, шершавые, немного распухшие — руками прислуги. И если душевные страдания придали только большую одухотворенность ее лицу, то руки красноречиво говорили о тяжком труде, заклеймившем их трогательным безобразием, которое составляло такой контраст с красотой лица.
Жадно глядя в окно, она оставалась так же неподвижна, как ее загрубевшие от работы руки, но в выразительных чертах заметно было легкое возбуждение, обличавшее внутреннюю тревогу бурно колотившегося сердца. Она узнала ферму Мэйнса, ее распаханные коричневые поля, омываемые всегда бурлящими, пенистыми водами морского лимана, ее гумно — желтый квадрат на фоне беспорядочно теснившихся друг к другу низких выбеленных строений усадьбы. А вот и потрепанная бурями башня Линтенского маяка и все те же темно-синие массивные очертания самого утеса. Вот выступил на фоне неба длинный скелетообразный силуэт судовой верфи Лэтта, и, наконец, показался точно нарисованный пунктиром, острый шпиль городской ратуши.