Платье было готово.
Я распустила свои длинные волосы, сплела венок наподобие тех, какими украшала себя в детстве, чтобы потом любоваться своим отражением в водах источника, надела длинное белое платье, оставляющее открытыми руки и часть груди, и, призвав на помощь воспоминания, к которым я присоединила все мое вдохновение, распахнула двери салона.
Мне предстояло сейчас впервые убедиться, какое воздействие оказывает на мужчин моя красота, облеченная двойной властью поэзии и игры.
Конечно, мужчин на этот раз представлял для меня лишь один мужчина, притом весьма настроенный в мою пользу, а потому его мнение вряд ли могло заменить суд всего человечества. Тем не менее, я не рискнула предстать перед ним раньше, чем бросив долгий испытующий взгляд в знаменитое зеркало в золоченой раме.
То, что оно сказало мне, было настолько приятно, что я, больше не колеблясь, смело вошла в зал.
Сэр Джон стоял, прислонясь к камину, и как раз смотрел на дверь, в которой я появилась.
При виде меня у него вырвался крик изумления и восторга. Итак, мой выход был удачен.
Легко понять, как это меня окрылило.
И я запела. Я пела ту самую песенку, то ли веселую, то ли печальную, которой начинается сцена безумия:
А по чем я отличу
Вашего дружка?
Плащ паломника на нем,
Странника клюка. [12]
Сэр Джон протянул ко мне руки, но я притворилась, будто не вижу его, и с блуждающим взором запела опять, еще печальнее:
Помер, леди, помер он,
Помер, только слег,
В головах зеленый дрок,
Камушек у ног.
Сэр Джон зааплодировал.
Я издала долгий жалобный крик, подражая артистке, игравшей Офелию, и с рыданьем в голосе продолжала:
Белый саван, белых роз
Деревцо в цвету,
И лицо поднять от слез
Мне невмоготу.
Сэр Джон шагнул в мою сторону.
Тут только сделав вид, будто наконец заметила его, я обратилась к нему со словами, с которыми в трагедии Офелия обращается к королю:
— «Награди вас Бог. Говорят, сова была раньше дочкой пекаря. Вот и знай после этого, что нас ожидает. Благослови Бог вашу трапезу».
И тотчас, без перерыва, перейдя от глубочайшей меланхолии к детской беспечности, затянула песенку, которую так любят у нас в народе:
С рассвета в Валентинов день
Я проберусь к дверям
И у окна согласье дам
Быть Валентиной вам.
Он встал, оделся, отпер дверь,
И та, что в дверь вошла,
Уже не девушкой ушла
Из этого угла.
Затем, возвратив своему взгляду на миг утраченную туманность безумия, я продолжала:
— «Надеюсь, все к лучшему. Надо быть терпеливой. Но не могу не плакать, как подумаю, что его положили в сырую землю. Надо известить брата. Спасибо за доброе участие. — Поворачивай, моя карета! Покойной ночи, леди. Покойной ночи, дорогие леди. Покойной ночи. Покойной ночи».
И я с веселым видом двинулась к выходу, мурлыча про себя мелодию несуществующей песенки.
— Чаровница! — вскричал сэр Джон. — Да такая сумасшедшая самого царя Соломона с ума сведет…
Но я, словно не слыша, продолжала, придав своему голосу выражение такой скорби, что даже сама содрогнулась:
Без крышки гроб его несли,
Скок-скок со всех ног,
Ручьями слезы в гроб текли.
— Эмма! — не выдержал сэр Джон. — Эмма! Ответьте мне, умоляю вас!
— «Прощай, мой голубок!» — сказала я ему, не выходя из роли.
Потом, снова приняв страдальческое выражение, расстелила на ковре мою черную вуаль и, обрывая лепестки цветов, забормотала:
— «А вы подхватывайте: “Скок в яму, скок до дна, не сломай веретена. Крутись, крутись, прялица, пока не развалится”. Это вор-ключник, увезший хозяйскую дочь».
Сэр Джон пытался прервать меня, но я не дала ему этого сделать. Улыбаясь, я протянула ему цветок:
— «Вот розмарин — это для памятливости: возьмите, дружок, и помните. А это анютины глазки: это чтоб думать… Вот вам укроп, вот водосбор. Вот рута. Вот несколько стебельков для меня. Ее можно также звать богородицыной травой. В отличие от моей, носите свою как-нибудь по-другому. Вот ромашка. Я было хотела дать вам фиалок, но все они завяли, когда умер мой отец. Говорят, у него был легкий конец».
Я упала на колени и, возведя взор к небу, зашептала в забытьи, словно разум окончательно покинул меня:
Но Робин родной мой — вся радость моя.
Однако сэр Джон не мог больше вынести этого: он подхватил меня и, подняв, прижал к груди.
— Довольно, довольно! — взмолился он. — Иначе я сам с ума сойду.
Я не могла ошибиться: в его глазах был неподдельный ужас, голос выдавал крайнее смятение.
Я расхохоталась.
— Послушайте, — сказал он, — это все еще ваше безумие? Вы продолжаете свою роль? Во имя Неба, ответьте мне серьезно!
— Моя роль состоит в том, чтобы нравиться вам, мой дорогой господин, а не в том, чтобы вас пугать. Офелия упала в реку и утонула, но Эмма Лайонна жива и вас любит.
И я бросилась ему на шею. Я была совершенно счастлива. В том, что я могу произвести впечатление, было невозможно сомневаться. Эффект превзошел все ожидания.
Только в глубине моего сердца безотчетно шевельнулось воспоминание о бедном неизвестном Ромео, чей нежный голос так прекрасно подавал мне реплики под сенью высоких деревьев в саду мисс Арабеллы.
Я не буду надолго останавливаться на этих нескольких месяцах моей жизни. Хотя в глазах моралистов мой светский дебют, может быть, наиболее предосудителен, я должна признаться, что он не внушает мне особых угрызений совести. Ведь в ту пору я была девочкой, заброшенной с малых лет и не обязанной давать отчет в своих поступках никому, даже матери, для которой сам факт моего рождения мог заранее послужить ответом на все упреки, с какими она бы могла ко мне обратиться. Я ни от кого не зависела, и мне оставалось надеяться только на себя; на свою беду, я была красива, естественный инстинкт юности побуждал меня тянуться ко всем ее радостям, всем соблазнам богатства и суетного блеска. Где мне было искать моральную и физическую опору для борьбы со всеми этими искушениями, даже если бы я решилась с ними бороться?