И, наконец, последним нашелся бочар, который продал бочку и обил ее железными обручами.
Задача Лиможца значительно облегчалась тем, что народная любовь к первому консулу в то время была такова, что свидетели не заставляли себя ждать. Каждый, кому казалось, что он может пролить свет на это темное дело, спешил сам явиться в полицию и рассказать даже больше, чем знал на самом деле.
Но результат пока был весьма средним: Фуше убедился, что ни один из задержанных якобинцев не виновен, ибо ни один из четырех свидетелей никого из них не опознал. Впрочем, Фуше не сомневался в этом еще до очной ставки.
Правда, в итоге опознания двести двадцать три арестованных были отпущены на свободу. Из-за этого Бонапарт еще больше ожесточился против оставшихся в тюрьме ста тридцати якобинцев.
И тогда странные вещи начали твориться в Государственном совете.
Однажды государственный советник Реаль, бывший прокурор Шатле, бывший общественный обвинитель, отправленный в отставку Робеспьером за модерантизм, основавший в 1789 году «Газету оппозиции» и «Газету патриотов», и, наконец, историограф республики, обвинил в предвзятости Рено де Сен-Жан-Анжели и Бонапарта. Он, Реаль, считал, что речь идет о личных врагах, а не о преступниках, совершивших покушение на первого консула.
— Я хочу расправиться с сентябристами! — вскричал Бонапарт.
— С сентябристами! — повторил Реаль. — Если они еще живы, так пусть погибнут все до одного! Но где вы их видите? Может быть, вы имеете в виду господина Родерера, который завтра станет сентябристом для Сен-Жерменского предместья? Или господина де Сен-Жан-Анжели, который может стать сентябристом для эмигрантов, стремящихся к власти в стране?
— Разве у нас нет списков этих людей?
— Есть, конечно, есть, — ответил г-н Реаль. — И первым в этом списке стоит фамилия Бодре, который вот уже пять лет работает судьей в Гваделупе. Еще я вижу Пари, секретаря революционного трибунала, умершего полгода назад.
— Кто составлял эти списки? По-моему, в Париже хватает неисправимых последователей анархии Бабёфа. — заметил Бонапарт.
— И я тоже, черт побери, был бы в этом списке, — не выдержал Реаль, — не будь я государственным советником, потому что я защищал Бабёфа и его сообщников в Вандоме.
— Я вижу, — произнес Бонапарт невозмутимо, — что обсуждение вопроса государственной важности стало слишком страстным. Мы вернемся к нему позже и обсудим по справедливости и с доброй верой.
Иной на его месте никогда не простил бы Реалю, доказавшему при всем Государственном совете его неправоту. Никогда не прекращающий преследовать тех, кого он поклялся уничтожить, Бонапарт заметил честного человека и решил не толкать его на путь ненависти.
Уже через полгода Реаль стал заместителем министра генеральной полиции.
Если Бонапарту говорили: «Но ведь Тюренн сжег Палатинат!» [84] , он отвечал: «Какая разница, этого требовали его замыслы!»
Для осуществления собственных замыслов Бонапарту надо было выслать из страны сто тридцать якобинцев. И какая разница, были они виновны или нет!
После того, как из заговора своих, еще неизвестных убийц Бонапарт извлек всю выгоду, какую хотел, то есть выслал сто тридцать якобинцев — этих избранников его ненавидящего сердца, которых он несправедливо обвинил в покушении, он вспомнил о другом заговоре, а именно о заговоре Арены, Топино-Лебрена, Черакки и Демервиля, которые уже больше двух месяцев сидели в тюрьме. Когда взорвалась адская машина, суд над ними еще не состоялся.
И подобно человеку, который хочет привести в порядок все свои дела, Бонапарт распорядился в целях искоренения преступности и о начале, пусть немного запоздалом, процесса, в результате которого вчерашние виновные были казнены под шум расследования заговора сегодняшнего [85] .
Поэтому, когда Фуше, уже уверенный, что вскоре схватит настоящих виновников покушения, явился с докладом к Бонапарту, чтобы получить указания в связи с предстоящим арестом, тот уже добился принятия закона о депортации, и уже последние участники революции покидали Францию, провожаемые лишь проклятиями ослепленного народа. Бонапарт рассеянно выслушал своего министра и, вместо последних указаний насчет предстоящих арестов, велел:
— Выселите куда-нибудь подальше всех низкопробных шлюх, всех падших женщин, которые, как чума, захватили окрестности Тюильри.
Он давно заметил, что эти женщины и их грязные каморки фигурировали почти во всех заговорах и почти во всех преступлениях. Фуше было ясно, что первого консула больше заботит внешний вид Парижа, чем собственная безопасность.
— Ради Господа нашего Всевышнего, — воскликнул Фуше, прибегнув к совершенно непривычному для себя выражению, — подумайте хоть немного о вашей жизни!
— Гражданин Фуше, — рассмеялся Бонапарт, — вы случайно не собираетесь поверить в Бога? Вы бы очень меня удивили!
— Неважно, верю ли я в Бога, — с досадой ответил Фуше, — но вы охотно допустили бы, что я верю в дьявола, не так ли? Хорошо! Во имя дьявола, к которому очень скоро, смею надеяться, мы отправим души заговорщиков, подумайте о вашей безопасности!
— Ба! — произнес первый консул со свойственной ему беспечностью. — Неужели вы думаете, что так легко отнять у меня жизнь? У меня нет твердых привычек, раз и навсегда установленного распорядка, я то и дело отвлекаюсь от одних дел, чтобы заняться другими, я ухожу и прихожу, когда мне вздумается. В еде то же самое: мне все равно, что я ем, я беру то одно, то другое и выбираю любое блюдо, на каком бы конце стола оно ни стояло. И, поверьте мне, это система, которая мне нравится, и именно поэтому я ей следую. А теперь, мой дорогой, раз уж вы так проворны, что всего через две недели после неудавшегося покушения готовы схватить преступников, которым не удалось меня убить, примите меры и охраняйте меня, это — ваше дело.
И поскольку Фуше явно не верил, что за всем этим не кроется какой-то расчет или желание понравиться толпе, Бонапарт продолжил:
— Не думайте, что моя безмятежность основывается на слепом фатализме или на моей вере в ваших агентов. Вообразите себе, что план моего убийства существует. Мы не знаем деталей, что делает наши шансы на успех сомнительными, да и знание деталей не всегда помогает отразить удар. В общем, все это слишком неопределенно для моего положительного ума и решительного характера. Только при виде реальных препятствий и реальной опасности мой ум начинает действовать и мобилизует все мои душевные силы. А что прикажете предпринимать против безумного замысла какого-нибудь одиночки, против удара ножом в кулуарах Оперы, или ружейного выстрела из окна, или адской машины на перекрестке? Всего и всегда бояться? Напрасная трусость! Всего и везде остерегаться? Невозможно! Несмотря на это, я не могу совсем не думать об опасности, которая мне постоянно угрожает. Я знаю, что она есть, но я стараюсь забывать о ней, а забывая, я освобождаю себя от необходимости думать о ней постоянно. И я, — добавил он, — умею управлять своими мыслями. Или, по меньшей мере, останавливать их тогда, когда они начинают управлять моими чувствами и действиями. На то, что, по моему разумению, выходит за рамки моих возможностей или обыкновений, я просто перестаю обращать внимание. И я прошу только об одном — нё отнимайте у меня моего покоя, ибо в нем — моя сила.