Я, однако же, продолжал прислушиваться, удерживая дыхание, и вскоре мое терпение или, лучше сказать, мое любопытство, было награждено: дверь из комнаты Фортуната в комнату Константина на минуту отворилась; звуки сделались громче, и я услышал голос такой нежный, что это не мог быть голос мужчины. Даже слова были так явственны, что я бы понял их, если бы знал по-гречески. Я узнал, однако же, одну из народных легенд, в которых новейшие греки утешаются воспоминаниями. Наши гребцы не раз певали эту балладу, и я узнал ее, как узнаем в Ватикане или палаццо Питти головку Рафаэля или Гвидо-Рени, потому что видели прежде гадкую гравюру с нее, на стенах какого-нибудь трактира.
Впрочем, я слушал недолго; дверь, сквозь которую долетала до меня жалобная и дикая гармония далматского инструмента, затворилась, и я различал уже только одни глухие звуки, которые сначала возбудили мое внимание, да и те скоро замолкли. Из этого я заключил, что певица, которая, верно, пришла к Фортунату в то время, как я ходил вокруг стен, скоро воротится в свой павильон. Я подошел к окну, и точно, вскоре потом две женщины, закутанные в белые покрывала, прошли по двору и скрылись в павильоне.
На другой день досадная дверь была отперта и, когда позвали завтракать, я прошел через комнаты Константина и Фортуната. Прежде всего поразили меня гусли, звуки которых я накануне слышал; они висели на стене между ятаганами и пистолетами. Я спросил Фортуната с самым равнодушным видом, разве он играет на гуслях; он отвечал, что этот инструмент для греков то же, что гитара для испанца, что всякий более или менее играет на них, по крайней мере, умеет аккомпанировать себе. Я хорошо знаю музыку, а на гуслях играют почти так же, как на виоле или мандолине; я снял инструмент со стены и сделал несколько аккордов. Страстные к музыке, как все народы первоначальные или перешедшие от образованности к варварству, Фортунат и Константин слушали меня с восторгом; я сам находил странное, неизъяснимое удовольствие в игре на инструменте, который накануне утешал меня такими сладостными звуками; мне казалось, что в нем еще осталась частичка вчерашней мелодии и что ее-то я и пробуждаю. Рука моя дотрагивалась до тех же самых струн, которые говорили под другою рукою, и после нескольких попыток я вспомнил песню, которую вчера слышал так, что мог бы спеть ее, разумеется, без слов, с начала до конца. Но это значило бы донести самому на себя; нечего было делать, я затаил эту песню в душе и вместо того запел Pria che spunti Чимарозы.
Константин и Фортунат были в восторге потому ли, что пение мое отличалось мелодиею, не известною этим неученым любителям музыки, или что восторженное состояние ума моего придало особенную выразительность голосу; и я заметил, что восхищались мной не одни мои видимые слушатели, потому что решетка павильона шевелилась. После завтрака я просил позволения унести гусли в свою комнату, и Константин охотно на это согласился. Разумеется, я не стал тотчас играть на них; это значило бы возбудить подозрение моих хозяев, и они, под каким-нибудь предлогом или даже совсем без предлога, перевели бы меня в другую часть дома. Таким образом, я лишился бы единственной возможности удовлетворить желание, которое могло почесться еще только любопытством, но уже занимало меня, как чувство более нежное. Я решился снова погулять по острову, и как в этом отношении Константин предоставил мне совершенную свободу, то я сошел вниз и велел оседлать себе лошадь.
В этот раз мне привели другую лошадь, легче и красивее прежней. Я тотчас, не знаю почему, догадался, что это лошадь хорошенькой ручки. Не зная имени девушки, которая загоняла горлиц, я называл ее хорошенькою ручкою, потому что думал только о ней и даже не вспоминал о другой женщине, которую вместе с нею видел. Сначала я было стал обходиться с хорошенькой лошадкой очень снисходительно из уважения к хорошенькой хозяйке. Но лошадь, видно, приняла мою вежливость за неопытность, и я принужден был убедить ее хлыстиком и шпорами, что она грубо ошибается. Впрочем, когда я раза два-три объехал вокруг двора, она образумилась и доказала мне это своею совершенною послушностью, которая могла проистекать только из полного убеждения в моем искусстве.
В этот раз я не взял ни конвоя, ни проводника. Выехав из ворот, я предоставил Претли (так назвал я эту лошадку) идти куда ей угодно, в надежде, что она привезет меня куда-нибудь, где часто бывает ее госпожа. Претли тотчас пошла в гору по тропинке, которая вывела нас в долину, где с шумом катился поток, осененный гранатовыми деревьями и олеандрами. Бока долины были покрыты тутовыми и померанцевыми деревьями и диким виноградом, а по сторонам дороги росло прелестное полудеревце, которое древние ботаники называют альхаги; я думал прежде, что его нигде нет, кроме как в Персии. Что касается до скал, которые местами выставляли свои голые вершины из этой массы зелени, то они принадлежали к самым красивым геологическим породам: тут были блестящий слюдянистый сланец, белый и розовый полевой шпат, зеленый амфиболит и прекрасные образчики эвфотида. Все это пересекалось жилками железной руды, вероятно, такой же, какую древние добывали на Спросе и в Гиаре. Эта дорога вела в грот, вырытый природою и испещренный мхами и травами. Дойдя до грота, Претли остановилась, из чего я и заключил, что хозяйка ее часто тут бывает. Я соскочил с лошади и хотел привязать ее к дереву; но она начала рваться, и я догадался, что избалованная Претли привыкла в таких случаях пастись на свободе. Я разнуздал ее и вошел в грот. Там лежала забытая книга «I Sepolcri» Уго-Фосколо.
Я не могу выразить, как обрадовала меня такая находка. Эта книга, которая только что вышла в Венеции, без сомнения, принадлежала моей соседке; значит, она знает по-итальянски, и, следовательно, когда мы увидимся с нею, если только мы когда-нибудь увидимся, у нас будет общий язык, на котором мы можем разговаривать. Впрочем, «I Sepolcri» была и для грека книгою национальною, потому что автор родился в Корфу, и сетования его о памятниках могли относиться к унижению Греции точно так же, как и к падению Италии.
Я пробыл с час в этом гроте, то прочитывая несколько стихов вдохновенного поэта, то любуясь на море, которое, подобно синему озеру, было испещрено белыми парусами, то посматривая на пастуха, который, опершись на суковатую палку, рисовался, как идиллический пастушок, и наблюдал за своим стадом, бродившим по противоположному склону горы. Но что бы ни привлекло мои взоры, на чем бы ни останавливалась моя мысль, а сердце мое все влеклось к хорошенькой ручке, которая выставлялась из-под решетки и загоняла горлиц.
Наконец я спрятал книгу за пазуху и свистнул, чтобы позвать Претли, как делал конюх. Как будто из благодарности за доверенность, которую я оказал ей, она тотчас подбежала и протянула голову, чтобы я взнуздал ее. Часа через два она уже была в своем стойле, а я у окна, где провел целый день, за исключением только времени обеда, который показался мне ужасно длинным; но жестокая соседка ни малейшим знаком не обличала своего существования.
Вечером я услышал в комнате Фортуната те же звуки, как накануне. За несколько минут перед тем я с досады отошел от окна и сел читать; и, видно, соседки мои в это время перешли через двор. Я снова возвратился на свое место с намерением непременно дождаться их. И точно, они в то же самое время, как вчера, прошли в павильон, по-прежнему закутанные и таинственные; только мне показалось, что одна из них, поменьше ростом, два раза оглянулась в мою сторону.