И она жестом королевы указала ему на дверь.
Раздавленный, Майи откланялся и вышел.
Майи чувствовал себя безутешным оттого, что его обрекли таким образом на нескончаемый разговор с самим собой.
Но вместе с тем после всего, чему мы только что явились свидетелями, диалог теперь был бы для него еще более неприятен, нежели монолог.
Итак, после сцены с Луизой, ее властного обхождения и, главное, этого царственного жеста, каким она указала ему на дверь, граф, отвергнутый своей женой, еще раз сказал себе, что эта женщина, бесспорно, имеет достоинства, ускользнувшие от его внимания; но поскольку, будучи рядом с Луизой, он не сумел разглядеть этих качеств, то уж теперь, если потребуется, он целому свету выколет глаза, чтобы не нашлось мужчины, который увидел бы ее совершенства.
Угрозы, мольбы, грубая сила, убеждение — он все заранее предусмотрел, как будто составлял план военной кампании.
Когда этот план вполне сложился, что было делом пятнадцати минут, которые Майи провел, прохаживаясь по террасе над рекой, ноги естественным образом привели графа от Нельского особняка к дому на улице Гранж-Бательер, от Луизы де Майи к Олимпии Клевской.
Несчастному не терпелось утешиться, тем более что та, которая была причиной его горестей, предоставила ему право искать утешения.
После всего, что ему сейчас довелось выслушать от своей жены, граф, спеша к любовнице, конечно, не чувствовал себя настолько виновным, как накануне. И мысль об этом была приятна, ибо позволяла ему смаковать сладостное ощущение своей чистой совести. Право же, так полезно иметь чистую совесть!
Итак, Майи приблизился к своему особнячку в настроении, как нельзя более располагающем к тому, чтобы быть утешенным. И по лестнице он стал взбегать торопливо, как человек, которому не терпится изгнать из своей головы томительные мысли, заменив их какими-нибудь более легкими. Однако посредине лестницы он был остановлен своим камердинером.
— Прошу прощения, сударь! — окликнул его тот.
— Чего тебе?
— Вы направляетесь к госпоже?
— Разумеется.
— Так ведь…
— Что такое?
— Ведь у госпожи гости.
Майи, хоть и начал уже привыкать к неожиданностям, все же застыл, ошеломленный.
Затем, вспомнив, что, будучи у себя, Олимпия все-таки находится в его доме, он оттолкнул лакея и распахнул дверь комнаты.
Рядом с Олимпией сидел герцог де Пекиньи, исполненный изящества, весь — воплощенная учтивость.
Граф нахмурил брови, как человек, готовый к ревности.
Тем не менее он вошел.
Желая оказать хозяину дома какую-нибудь любезность, герцог пододвинул ему стул. Майи сел.
Его в высшей степени изумила бросающаяся в глаза фамильярность, которой Пекиньи за столь краткий срок достиг в общении с Олимпией. Граф сам себе казался человеком, застигнутым разбойниками на большой дороге: он только собрался защищаться, как удар дубины уже обрушивается на его голову. Бодрствует он или грезит? Действительно ли его глаза видят дневной свет? Или это отблеск тысячи фантастических свечей, которые затравленное воображение мгновенно зажигает в мозгу человека, одержимого страстями?
При свете этого дня или этих свечей герцог предстал взору Майи одетым по последней моде и чрезвычайно изысканно; немыслимо даже представить себе зрелище более утонченное, чем его наружность; он слегка поигрывал рукоятью своей шпаги, казалось созданной для принца, рожденного, чтобы занять трон правителя мира; одна эта рукоять стоила не меньше, чем все в мире клинки с насечкой.
Расположившись напротив герцога, на оттоманке сидела, а если точнее, лежала Олимпия. Спокойно, с самой очаровательной улыбкой, но главное, широко раскрыв свои большие глаза, она внимательно слушала все то, что герцог позволял себе ей говорить.
Такова была картина.
Подходя к двери, ступая на порог, входя в комнату, Майи успел уловить какие-то обрывки фраз.
«Э, мадемуазель, махните рукой на пересуды и не упустите своего счастья…»
«Берегитесь глупостей, именуемых добродетелью, это худший род чепухи, поскольку от них нет лекарства…»
«А вам известно, что сдержанность зачастую говорит о бессилии?»
Вот какого сорта впечатления поразили Майи в миг, когда он, и без того взбудораженный, вошел к Олимпии.
Искуситель, как уже было сказано, расселся на его собственной софе с видом полнейшего благодушия, которое отнюдь не изменило ему при появлении Майи.
— Герцог! — вскричал граф.
Он произнес лишь одно-единственное слово, но оно заключало в себе более чем выразительный упрек в неделикатности, а если угодно, и все мыслимые предостережения.
Пекиньи ограничился тем, что протянул графу кончики пальцев, едва выглядывающие из-под его манжет.
Затем, как будто Майи вовсе не входил и не прерывал беседы, Олимпия отвечала:
— Я ведь уже сказала вам, герцог, и повторяю: я не рождена для того, чтобы быть счастливой.
Это прозвучало как удар дубины, способный свалить быка на скотобойне.
Но Майи, приняв его, поднял голову и с притворным смешком произнес:
— То, что вы сейчас сказали, немилостиво по отношению к тем, кто любит вас, Олимпия.
— Ты совершенно прав, мой дорогой, — отозвался Пекиньи, — я здесь как раз читаю мадемуазель проповедь на сей счет.
— Благодарю вас, герцог, я вижу, — промолвил Майи.
— Но, — продолжал герцог, — невзирая на мои наставления, мадемуазель упорствует.
— О, «упорствовать» — слово, лишенное смысла, — возразила Олимпия. — Вместо того чтобы осаждать меня соображениями из того набора общих мест, что почти всегда имеют успех у легкомысленных женщин, господин герцог проявляет похвальную изобретательность: он называет мне имена собственные.
У Майи все поплыло перед глазами.
— Да, и к тому же великие имена, — прибавила Олимпия с улыбкой, тронутая бледностью, которая на ее глазах разлилась по лицу графа.
— И что вы ответили? — спросил он взволнованным голосом.
— Сказала, — отрезала Олимпия, — когда я полюблю, то полюблю.
Майи не понял, считать ли это похвалой или порицанием.
Как все мужчины, попавшие в ложное положение, граф предпочел гнев благоразумию, грубость — тем преимуществам, какие дает мирная рассудительность.
— Я не без горечи убеждаюсь, — произнес он с язвительной иронией, — что господин герцог явился ко мне, чтобы отнять у меня мое добро.