— О сударь!
— Почему бы нет? Вы прилежный работник, честный человек; жалованье у вас пока очень скромное, но я могу дать вам прибавку.
— Умоляю, сударь, не прибавляйте ничего, но устройте так, чтобы мадемуазель Инженю перестала меня ненавидеть; устройте так, чтобы она смогла выслушать все то, что я готов сделать ради ее счастья; устройте так, чтобы она не оттолкнула меня, когда я признаюсь ей, как сильно ее люблю, — и тогда, да, сударь, тогда вы сделали бы для моего блага даже больше, чем если бы предоставили мне место кассира! Вы сделали бы даже больше, чем если бы положили мне тысячу экю жалованья! И еще — я буду умолять вас об этом, — нагружайте, перегружайте меня работой: я никогда не откажусь, никогда не пожалуюсь, никогда не попрошу ни су прибавки. Короче говоря, господин Ревельон, добейтесь для меня руки мадемуазель Инженю, и рядом с вами окажется человек, который будет предан вам до последнего вздоха.
Оже так ловко опутал Ревельона сетями любовного красноречия, что фабрикант сразу оказался взволнован, восхищен и покорен.
— Как? — воскликнул он. — Только и всего?
— Как это только и всего?
— Я говорю о том, что вы желаете только одного — жениться на Инженю!
— О Боже! Я не смею даже мечтать о таком счастье!
— Но, слушая вас, можно подумать, что речь идет о принцессе крови; в конце концов, кто она такая, эта мадемуазель Инженю?
Фабрикант считал, что восторженное восхваление мадемуазель Ретиф несколько умаляет девиц Ревельон.
— Кто она? — повторил Оже. — Ах, сударь, она — прекрасная, восхитительная девушка!
— Согласен, но у нее нет приданого!
— Она сама стоит миллионов!
— Которые вы, конечно, для нее заработаете, мой дорогой Оже.
— Да, я уповаю на это! Да, я чувствую в себе силу, ведь меня вдохновляет любовь к ней и усердие в защите ваших интересов.
— Хорошо, мой друг, этим путем вы и должны идти, — важным тоном заметил Ревельон.
— Конечно! Сударь, посоветуйте, что мне делать.
— Во-первых, отец властен над своей дочерью, а во-вторых, он к вам очень хорошо относится.
— Правда?
— Необходимо окончательно убедить его.
— О, большего я и не прошу.
— Ретиф падок на хорошие манеры, любит знаки внимания.
— Примет ли он от меня небольшой подарок?
— Если сделать его тактично, несомненно.
— Любовь, которую я питаю к его дочери, уважение, которое испытываю к нему, делают меня деликатным, сударь.
— Потом вы пригласите его на обед.
— Прекрасно!
— И за десертом распахнете перед ним ваше сердце.
— Я никогда этого не посмею.
— Полноте.
— Клянусь честью, я говорю правду.
— Ладно, ладно! Наконец вы обратитесь к самой девушке, а я добьюсь ее расположения к вам с помощью моих дочерей, ее подруг.
— Как вы добры ко мне, сударь!
И Оже, словно согнувшись под тяжестью щедрот, сложил на груди руки.
Ревельон взял его ладони в свои и сказал:
— Вы этого заслуживаете, Оже, и, поскольку от этого зависит ваше счастье, я хочу — вы слышите меня? — хочу, чтобы вы были счастливы.
Оже ушел, ликуя от радости.
Ревельон сдержал слово.
Он напустил на Инженю дочерей, а на Ретифа — Оже.
И наконец сам взялся за дело.
В результате этих хорошо согласованных действий Ретиф принял от Оже в подарок часы и приглашение на обед.
Но оставалась Инженю.
Девицы Ревельон так настойчиво уговаривали девушку, что она согласилась поехать вместе с отцом в Пре-Сен-Жерве, где должен был состояться обед.
Что же происходило в конюшнях графа д'Артуа в то время, когда на противоположном конце Парижа складывался настоящий заговор против счастья Кристиана?
Мать не оставляла сына ни на минуту: днем она сидела в кресле у его изголовья; ночью спала в стоящей рядом кровати.
Кристиан много раз уверял мать, что чувствует себя лучше, и пытался отправить ее домой, но она неизменно отказывалась.
Материнская любовь, как и все другие чувства, выражались у графини Обиньской в проявлении воли, которой Кристиан даже и не думал оказывать сопротивление.
При каждом жесте сына она была готова подать все, что требовалось ему, присматривая за ним, даже когда он спал; неусыпно оберегая его от малейшего волнения, она в конце концов сумела вылечить его тело, хотя несчастная женщина не заметила, какую боль она причинила его душе.
Так проходили дни и ночи, казавшиеся больному веками; он считал часы, минуты, секунды; казалось, он гонит их вперед, упрямо напрягая все силы своей твердой воли.
Согласно предписаниям доктора Марата, Кристиан должен был не вставать с постели сорок дней. Более чем за неделю до этого дня Кристиан стал утверждать, что срок истек; но графиня, справляясь с неумолимым календарем, продержала молодого человека в постели до тех пор, пока не пробила полночь сорокового дня.
Наконец, после еще десяти дней, проведенных в комнате, настал вожделенный час, когда Кристиану позволили сделать тот первый шаг, что должен был привести его к Инженю.
Слегка прихрамывая, он, словно пробующее свои силы дитя, прошел несколько шагов и прилег на пушистую меховую шкуру, которая была расстелена посередине комнаты.
Потом он снова поднялся; боль прошла, швы прочно срослись, раненый наступал на больную ногу, не испытывая неприятных ощущений.
Постепенно он научился делать круг по комнате; потом, когда обойти комнату стало для него совсем легко, Кристиан пытался подниматься и спускаться по маленькой — всего в пять ступенек — лестнице, и это с помощью матери ему удавалось.
Вскоре ему разрешили выходить на воздух в соседний двор; по-прежнему опираясь на руку графини, он спускался во двор, затененный несколькими деревьями; Кристиан приучил легкие вдыхать более свежий и живительный, чем в комнате, воздух, и голова у него уже не кружилась.
В конце концов Кристиан почти восстановил прежнее здоровье.
Дважды ему удавалось раздобыть бумагу и карандаш, и каждый раз, воспользовавшись сном матери, которая засыпала, думая, что и сын спит, Кристиан писал несколько строчек Инженю; но что было делать с этой запиской? Кому ее доверить? Кого попросить отнести на улицу Бернардинцев? Со слугами дома д'Артуа он не общался, кухарка Марата внушала ему глубокое отвращение, а что касается самого Марата, то, разумеется, молодой человек не мог бы признаться ему в своей страсти к дочери Ретифа де ла Бретона.