— Но почему?
— Сейчас скажу. Ребенком я видел, как вешали человека — это было очень гнусно. В первую же ночь мне приснился сон, будто повесили меня — это было очень грустно. Сон и явь столь зримо запечатлелись в моей памяти, что всякий раз, когда я думаю о виселице, меня дрожь пробирает! Но, вы знаете, артистами не становятся, ими рождаются: Дюгазон придумал сорок два способа двигать носом, и каждый из них вызывает в зале смех; ну а я нашел одну интонацию, произнося фразу: «Вот увидите, что из-за всего этого я кончу свои дни на виселице!» — и заставляю зрителей почти плакать… Но, простите, по-моему, начинается заседание.
В самом деле, была зажжена вторая свеча, предназначенная освещать стол, и всем показалось, что заместитель председателя Фурнье пригласил Марата занять кресло председательствующего, но Марат отказался.
— Что это сегодня с Маратом? — спросил Бордье. — Кажется, он отказывается от чести быть председателем.
— Вероятно, он хочет говорить, — заметил Эбер.
— А он умеет говорить? — поинтересовался Колло д'Эрбуа.
— Еще как! — ответил Эбер.
— И как кто он говорит?
— Как кто он говорит? Он говорит, как Марат.
В эту секунду послышался колокольчик заместителя председателя; зал встрепенулся. По знаку Журдана официант таверны плотно закрыл подвальное окно. Марат взял Дантона за руку и провел в первый ряд слушателей, расположившихся вокруг трибуны; позвонив в колокольчик, заместитель председателя сказал:
— Граждане, заседание объявляется открытым. Сразу же шепот, витавший над этим скопищем людей, стал затихать и воцарилась своеобразная тишина, однако чувствовалось, будто в ней таятся все те волнения народа, что прервут заседание, о котором мы попытаемся рассказать.
Зрелище этого собрания произвело на Дантона очень сильное впечатление. В Дантоне, выходце из буржуазной семьи, как в каждом, рожденном в этой среде, жили инстинктивные чувства, которые влекли его за ее пределы; одного эти инстинкты тянут вверх, другого — вниз; Дантон всей душой стремился к аристократии. Дантон, человек чувственный, политик-эпикуреец, будущий государственный деятель, человек с горячей кровью, однако не кровожадный, обожал тонкое белье и опьяняющие духи, любил шелк и бархат; Дантон, человек еще не утонченный и грубый, любил женщин с белой и нежной кожей, которым 2 и 3 сентября, в эти страшной памяти дни, устами его подручных выносили смертный приговор.
Дантон пришел сюда из собрания, где он нашел все, что обожал: сияние свечей, шелест шелка, ласку бархата, покачивание перьев на шляпах, сверкание бриллиантов; он впивал благоухание, что создают не только ароматы изысканных духов, но и та гораздо более чувственная и упоительная атмосфера, которая возникает, когда собирается общество юных холеных аристократических созданий; и вот внезапно он опустился на дно общества, оказавшись посреди коптящих свечей, грязных рук, смрадных лохмотьев; он понимал, что под Парижем, этим новым Римом, существуют неведомые катакомбы, обитатели которых однажды изменят облик столицы, — он это понимал! — и после разительной перемены в том, что он видел, слышал, обонял, он с дрожью в душе ждал и совсем других слов.
Слова эти не заставили себя ждать.
Секретарь клуба Бордье встал и ознакомил собрание с письмами из провинции.
Первым фактом, обнародованным в Клубе прав человека, был следующий. Жиля Леборня, земледельца из Машкуля близ Нанта, за то, что он пристрелил зайца, пожиравшего его капусту, по приказу сеньора Машкуля привязали к столбу и отстегали плетьми.
Факты следовали один за другим и свидетельствовали о том, с какой жестокостью привилегированные классы той эпохи — за редкими исключениями — обходились с низшими классами.
Пьер, по прозвищу Звонарь, поденщик в Пон-Сен-Месмене, за то, что он отказался исполнять тяжелую повинность — бить батогом по воде крепостных рвов замка, когда рожала госпожа, — был заперт в еще неостывшей печи и задохнулся.
Барнабе Лампон из Питивье, имеющий жену и шестерых детей, целых три месяца кормился сам и кормил семью только травой и листьями деревьев; он так ослабел, что под этим изобличением своей нужды едва смог поставить собственную фамилию.
Каждый раз, когда секретарь оглашал новый факт, Марат резко сжимал запястье Дантона, вполголоса приговаривая:
— Что ты на это скажешь, Дантон? Что скажешь?
И Дантон-сладострастник, Дантон-сибарит, Дантон-эпикуреец чувствовал, что в его душу закрадываются угрызения совести, когда он вспоминал о жемчугах, бриллиантах, золоте, которые он только что видел; он думал о том, как мужчины тяжко вздыхали, а женщины проливали слезы над несчастьем африканцев, что страдали за две тысячи пятьсот льё от Франции, тогда как в самой Франции, на земле Парижа, мучились, трепетали, агонизировали люди, испытывающие не менее великую нужду, не менее страшные горести.
Скорбный список продолжался, и каждый очередной факт зажигал новую искру во всех этих сверкающих взглядах; ощущалось, что эти люди отстаивают не чужое, далекое дело, дело другой расы, но защищают дело, ради которого они страдают и за которое будут бороться. Все груди тяжело дышали, вздымались и были готовы в каждую секунду излиться потоком слов! Все ждали той минуты, когда секретарь закончит долгое и мучительное перечисление, чтобы устремиться на трибуну и залить своей речью этот пожар, но залить не как вода, что тушит огонь, а как масло, что его воспламеняет!
И все бросились к уродливой трибуне.
Марат, не вставая с места, поднял руку.
— Гражданин Марат просит слова, — объявил председатель. — Слово гражданину Марату.
— Правильно! Верно! — прокричали две сотни голосов. — Марата — на трибуну!.. Ма-рат! Ма-рат! Ма-рат!
И Марат прошел вперед по проходу, который освободили ему эти прихлынувшие к трибуне людские волны, словно Моисей посреди волн Красного моря, расступившихся перед ним.
Он медленно поднялся на подмостки по лестнице из четырех ступенек, и проведя смуглой, грязной рукой по длинным волосам, отбросил их на затылок так, словно не хотел, чтобы от слушателей ускользнуло выражение хотя бы одной черточки его уродливого лица.
— Все вы, собравшиеся здесь, — начал он, — слышали предсмертный хрип целого народа, который умирает и предается горьким стенаниям! Этот народ взывает к вам, ибо вся его надежда только на вас!.. Так вот, ответьте мне, на кого вы сами возлагаете надежду? К кому вы будете взывать? Нам известны те, кого мы должны бояться; назовите тех, на кого мы можем надеяться.
— Лафайет! Неккер! — закричало множество голосов.
— Лафайет?! Неккер?! — повторил Марат. — Значит, вашу надежду вы возлагаете на этих двух людей?
— Да! Да! Да!
— На первого как на генерала, на второго как на министра?