Начиная с этих минут я думал, что возненавижу эту девушку, и притворялся, будто больше не смотрю на нее; но она спокойно наслаждалась прогулкой, разрумянив свои красивые щечки на прохладном утреннем ветерке, и, заставив своего жеребца проделать одно за другим все манежные упражнения, вернулась в отцовский дворец, нагуляв мужской аппетит.
Во время прогулки я завоевал уважение и дружбу конюха; этот человек отнесся ко мне с большой симпатией и на дурной латыни дал мне очень дельные советы насчет верховой езды.
— Черт возьми! — воскликнул Дантон. — По-моему, первый урок Сен-Прё Юлии был менее суров, чем преподанный вами Цецилии.
— Это правда. Но, понимаете ли, Дантон, объясняется это лишь одним: Сен-Прё ведь начал с того, что объяснил Юлии то, чего она не знала, и тем самым сразу вызвал ее восхищение; я, совсем наоборот, предстал перед юной дикаркой в жалком виде. Я всем сердцем чувствовал смехотворность и униженность своего положения, поэтому, когда она невозмутимо завтракала, не глядя на меня и ничего мне не предлагая, я решил про себя, что уроки позволят мне отыграться и мадемуазель Обиньская, этот редкостный гений, столь превознесенный отцом, скоро убедится, что творец природы поставил преграду между духом и материей.
Однако, перестав есть, она, невзирая на то что челюсти ее бездействовали, даже не думала заговорить со мной; меня охватила досада, и я, глядя на нее с почти дерзкой уверенностью, сказал по-латыни: «Мадемуазель, попросите господина вашего отца освободить меня от данного ему мной слова». Она пристально посмотрела на меня и спросила: «Cur? [18] » — «Потому что я должен по двенадцати часов в день давать вам уроки и вести с вами беседы, но прошло уже четыре часа, а вы не соизволили обратиться ко мне ни с единым словом. Будь я крепостным, ломовой лошадью или охотничьей собакой, я удовольствовался бы тем скудным рационом слов, который мне отпускают, а в остальном исполнял бы ваши капризы, но я человек, я зарабатываю на жизнь, а не выпрашиваю милостыню… Или будем работать, мадемуазель, или расстанемся». Она погасила мой взгляд своим пылким, пронзительным взором и, помедлив, спросила: «Quid vocatur, gallice, equus? [19] » — «Cheval», — ответил я. «Anglice? [20] » — «Horse».
И в продолжение десяти минут она спрашивала меня французские и английские названия всех деталей лошадиной сбруи.
После этого она замолчала на несколько минут, потом снова начала спрашивать: «Quid vocatur, gallice, sanguis? [21] » — «Sang». — «Anglice?» — «Blood». — «Quid, gallice, capilli? [22] » — «Cheveux». — «Anglice?» — «Hair».
После этого она стала перечислять по-французски и по-английски названия всех частей человеческого тела.
Подумав, она, как и в первый раз, стала задавать мне вопросы о движении, весьма ясную теорию которого я перед ней развернул; о кровообразовании и кровообращении, что я объяснял очень долго и весьма четко; наконец, по-прежнему не меняя тона, она попросила перевести ей на французский и английский языки десятка три глаголов, около пятидесяти существительных и всего дюжину прилагательных (из них она предпочла самые выразительные).
Слушала она внимательно, два-три раза велела повторять слова, которые плохо понимала, а те, которые ее особенно затрудняли, просила написать; потом, когда наш разговор, продолжавшийся два часа, закончился, она ушла к себе, предоставив мне возможность удалиться в мою комнату, что я и сделал.
— Странный характер! — заключил Дантон.
— Часа два или три я не выходил из своей комнаты и все это время предавался размышлениям; однако, чтобы размышлять с пользой, мне необходимо было бы проявить больше самообладания: к сожалению, необычная личность мадемуазель Обиньской, ее лоб, пугающий своей невозмутимостью, ее большие светлые глаза, ее царственные жесты беспрестанно сбивали меня с толку; с предыдущего вечера, то есть за восемнадцать или двадцать часов, она нашла способ заставить меня испытать больше унижений, чем я пережил за всю жизнь. Я ненавидел эту девушку, ибо не мог не признать ее превосходства; есть люди, рожденные для того, чтобы повелевать, и они взглядом, движением рук, жестом заставляют других повиноваться: слово для них — лишь дополнительная принадлежность власти; юная графиня была именно из таких людей.
Настал час обеда, но я даже не встал с кресла, куда, вернувшись к себе, бросился в глубокой задумчивости.
Слуги напомнили мне, что графиня уже за столом; я спустился в столовую несколько отдохнувший после утренних злоключений, а главное — более спокойный и более расположенный ничего не упускать из вида.
За столом рядом с Цецилией находились две родственницы, на которых она почти не обращала внимания, и, таким образом, я понял, что графиня привыкла не церемониться с гостями; однако по прошествии примерно трети обеденного времени Цецилия, нисколько не заботясь о сотрапезниках, снова начала задавать свои вопросы, а я — давать свои ответы. Но я заметил, что в ее любознательности много неопределенности и непоследовательности; в этом скоплении разнородных знаний просматривалась столь смехотворная претензия на универсальную ученость, что я задался целью упорядочить нашу работу, когда буду чувствовать себя с Цецилией более непринужденно, и заставить ее хотя бы записывать краткие изложения тех предметов, какие мы затронем в наших беседах; я также решил заказать словари и грамматики; но, раньше чем я предложил свой проект, он стал излишним.
— Почему же? — спросил Дантон.
— Вы, разумеется, не можете предположить, что случилось?
— Но что случилось?
— Случилось то, что после месяца прогулок, обедов, разговоров, учебных занятий, — всего через месяц, вы понимаете? — в одно прекрасное утро, за завтраком, мадемуазель Обиньская обратилась ко мне на чистейшем французском языке: «Господин Поль — меня зовут Поль, как героя Бернардена де Сен-Пьера, — теперь, когда я знаю английский и французский, займемся другим языком».
— Неужели? — воскликнул Дантон.
— Я был потрясен.
— Понимаю, черт возьми! Неужели она посмела сказать вам об этом и сказала?
— Смогла и оказалась права, что осмелилась, ведь она и в самом деле через месяц знала английский и французский почти так же хорошо, как я; она схватывала все слова на лету, произносила их с легкостью, что некоторым народам Севера придает их привычка говорить на славянском языке; затем, произнеся хотя бы один раз эти слова, она, казалось, прятала их в одну из клеток своего мозга, откуда выпускала их лишь в необходимом случае. Латынь служила ей для того, чтобы заставить меня произносить по-английски или по-французски каждую фразу, которую надо было выучить, и, повторяю, то, что хотя бы единожды сказано было в ее присутствии, запечатлевалось в уме Цецилии столь же глубоко, как нотный знак в наборном свинце. Вся эта мешанина из вопросов, внешне друг с другом не связанных, была итогом ее уединенных занятий, ее внутренних расчетов. Ответ, который я ей давал, для нее был светом, озаряющим сразу двадцать льё горизонта; она напоминала тех рудокопов, что в гигантской скале пробивают небольшую дыру, закладывают в нее несколько пороховых шашек и уходят — и вдруг сверкает пламя, слышится грохот взрыва, от скалы откалывается и скатывается вниз ужасающая глыба, которую за двадцать дней не могли бы выломать двадцать человек.