Ревельон должен был иметь врагов, ибо он пользовался влиянием. Но в этом предместье к нему относились как к человеку, с которым надо считаться, поскольку тот, кто одним жестом заставляет трудиться тысячу сильных рук, в грозные дни не может оказаться человеком незначительным.
Итак, в тот самый день, о каком мы рассказываем, — а он был бурным, — г-н Ревельон ужинал в своей прекрасной столовой, украшенной картинами, копии которых, перенесенные на обои, продавались повсюду, хотя, надо сказать, оригиналы он приобрел у не лишенных таланта художников за приличные деньги.
Хорошая серебряная посуда, скорее тяжеловесная, чем изящная, отличное фамильное столовое белье, сытные, но обильно сдобренные острыми приправами блюда, доброе домашнее вино с небольшой фермы в Турене — то было приятное пиршество, в котором принимали участие шесть персон, пребывающих в прекрасном настроении.
Это прежде всего был сам Ревельон, чью внешность нет нужды живописать, поскольку имя его равноценно историческому портрету; двое из его детей и жена, превосходная женщина; далее — некий посторонний старик и девушка.
На старике был длинный сюртук неопределенного цвета, когда-то, наверное, оливкового — покрой его свидетельствовал, что сшит он лет пятнадцать назад; изношенное, вытертое почти до дыр сукно указывало, что и на самом деле сюртук носился лет двадцать.
Объяснялось это не бедностью или неряшливостью, а поразительнейшим пренебрежением к одежде, и можно утверждать, что хозяину этого сюртука требовалось даже некое мужество, чтобы в солнечный день показываться в нем в Париже, когда он шел под руку с девушкой, чей портрет мы тоже нарисуем после того, как нанесем последние штрихи портрета старика.
Итак, вновь обратимся к нему.
Вытянутое, узкое лицо, расширяющееся у висков, живые глаза, длинный нос, впалый, но цинично-насмешливый рот, редкие седые волосы делали этого человека стариком, хотя ему исполнилось только пятьдесят четыре года.
Звали его Ретиф де ла Бретон, и это имя, тогда весьма известное, даже очень популярное, не совсем стерли годы, и оно дошло до нас. К тому времени он уже написал больше томов, нежели отдельные члены Академии его эпохи написали строк.
Его неизменный сюртук, к которому он не обращался с хвалебными строфами — как это делали, воспевая свои фраки, некоторые плохо одетые, но известные поэты нашего времени, — хотя все-таки прославил его достоинства в одном абзаце своей «Исповеди», был предметом постоянных забот и починок девушки, сидевшей по левую руку от г-на Ревельона.
Это чистое и свежее дитя, цветок, расцветший среди типографских досок, звали Инженю: отец дал ей это имя, словно героине романа; впрочем, уже лет двадцать — обстоятельство примечательное и служившее предвестием тех политических и религиозных потрясений, что должны были произойти, — имена, даваемые при крещении, ускользали от влияния календаря, который сам вскоре будет заменен неким перечнем овощей и цветов. Столь романическое (мы подчеркиваем это) имя, полученное девушкой, объясняет одну из странностей старика: он любил Инженю не столько как собственную дочь, сколько как прототип своих героинь; он проявлял к ней не отцовскую нежность, а ласковую привязанность автора.
Красивая девушка, кстати, во всех отношениях была достойна своего имени: девственное простодушие нежно светилось в ее больших, слегка навыкате голубых глазах. Ее ротик был приоткрыт в мягкой улыбке или, скорее, в каком-то наивном изумлении, вдыхая, словно распустившийся цветок, любое ощущение, которое ее сладостное и легкое дыхание вновь возвращало миру! Перламутровый цвет лица, пепельные ненапудренные волосы; очаровательные, хотя и несколько длинноватые руки — ведь Инженю было пятнадцать лет, а у женщин в этом возрасте только руки и ноги перестают расти, — да, повторим, очаровательные, хотя и несколько длинноватые руки, дополняли облик девушки.
Инженю с ее молодой, робко округлившейся грудью, с ее скромной осанкой и чистосердечной улыбкой очень украшало полотняное прямое платье, совсем простое, без отделки, служившее ей выходным туалетом. Великолепие ткани этого платья дополнялось изяществом покроя, и, сколь бы скромным ни был наряд девушки, Ретифу, мы вынуждены повторить это, требовалась немалая доля мужества, чтобы прогуливаться по Парижу в своем потертом сюртуке рядом с Инженю, такой свежей и такой прелестной в ее новом узком платье.
В то мгновение, когда мы вошли в столовую, Ретиф, взяв в свои руки бразды разговора, рассказывал девицам Ревельон назидательные истории, перемежая их гастрономическими набегами на остатки полностью разгромленного десерта, который, наверное, до этого сохранял безупречный боевой порядок, — ибо метр Ретиф де ла Бретон обладал могучим аппетитом и его язык нисколько не мешал зубам.
Ревельон, кого назидательные истории Ретифа де ла Бретона интересовали не столь сильно, как его дочерей (наверное, потому, что он более глубоко, чем они, знал о нравственности рассказчика, и это знание во многом лишало истории Ретифа их назидательности), в конце ужина решил завести с гостем разговор о политике.
— Вот вы, философ, мой дорогой Ретиф, — начал он тем насмешливым тоном, каким люди денежные и деловые обращаются к людям мечтательным и мыслящим, — объясните мне, покуда бисквиты перевариваются, почему мы во Франции с каждым днем утрачиваем национальное чувство.
Это вступление напугало дам, и они, взглянув на мужчин, дабы убедиться, что разговору будет придан совсем новый поворот, встали и, взяв с собой Инженю, собрались отправиться в сад, чтобы предаться каким-нибудь веселым играм.
— Не уходи, Инженю, — попросил Ретиф, тоже поднимаясь из-за стола и отряхивая крошки последнего съеденного им бисквита, усыпавшие полы его длинного верного сюртука.
— Да, отец, слушаюсь, — ответила девушка.
— Прекрасно! — воскликнул Ретиф, счастливый тем, что его слушают, как бывают счастливы все отцы, верящие, будто они управляют своими дочерьми, хотя те вертят ими, как хотят.
Потом, повернувшись к хозяину, он сказал:
— Прелестное дитя, не правда ли, господин Ревельон? Оно — утешение моих старческих лет, опора моих последних дней, — дарует мне чистые радости отцовства!
И Ретиф де ла Бретон блаженно воздел глаза к небу.
— Вы должны быть чертовски рады! — воскликнул Ревельон с лукавым добродушием, свойственным нашим буржуа.
— Но почему же, друг мой? — спросил Ретиф де ла Бретон.
— Да потому, господин Фоблас, что, если верить тем, кто за вами шпионит, вам приписывают, по меньшей мере, сотню детей! — ответил Ревельон.
Роман Луве де Кувре, который недавно появился и был тогда в большой моде, стал для Ревельона отправной точкой шутливого сравнения.
— Руссо в своей «Исповеди» поведал о себе всю правду, — сказал Ретиф, явно смущенный тем уколом, что нанес ему торговец обоями. — Почему бы мне не подражать ему, если и не талантом, то хотя бы мужеством?