— Сударь, все, что вы мне тут говорите, к несчастью, правда, — заметил Ретиф. — Франция пережила эру развращенности, во время которой у сильных мира сего, казалось, закружилась голова от позора! Да, мне известно, что, когда ваш так называемый возлюбленный король, этот тиран Людовик Пятнадцатый, взял в любовницы госпожу д'Этиоль из среды буржуазии, а госпожу Дюбарри — из народа, дворянство открыто потребовало себе привилегию поставлять любовниц королю; но, слава Богу, эти времена миновали: Людовик Пятнадцатый умер так же, как и жил, а мы, благодарение Небу, встали на путь возрождения! Поэтому перестаньте меня искушать, что вы и делаете, господин Оже, ибо искушение это бесполезно и обернется лишь вашим конфузом; к тому же мне хотелось бы поведать вам одну истину и дать один совет: истина эта заключается в том, что вы занимаетесь гнусным ремеслом, господин Оже; совет же состоит в том, что вы поступили бы правильно, сменив эту профессию на другую и став честным рабочим вместо того, кем вы теперь являетесь, — вы слышите? — а именно орудием погибели, слез и бесчестья! Вот что я хотел вам сказать в ответ, милостивый государь Оже; после этого мне остается добавить лишь одно: поскольку вас здесь больше ничто не удерживает, а вы никогда мне и не были нужны, самое лучшее для нас — это расстаться.
— С превеликим удовольствием, дражайший господин Ретиф, ибо, поистине, вы не более забавны, когда читаете проповеди, чем когда пишете, но наше расставание, если прибегнуть к вашему выражению, вынуждает меня кое о чем вас уведомить.
— О чем же?
— О чем-то прискорбном!
— Говорите, я жду.
— Дело в том, что я объявляю вам войну…
— Объявляйте!
— И по примеру генералов, предъявляющих крепости требование сдаться, с этой минуты я рассматриваю вас как человека, кому надлежащим образом предъявлено подобное требование.
— Пусть так.
— Но если я организую осаду мадемуазель Инженю или, вернее, ее дома…
— … мы будем защищаться!
— Мне вас жаль!
— А вы мне не страшны.
— Тогда прощайте! Теперь я займусь непосредственно девушкой.
— Извольте.
— Я найму старух, которые будут приходить сюда.
— Я старик, и мы поговорим по-стариковски.
— Я буду присылать своих агентов.
— Я сам буду открывать им дверь.
— Придет принц.
— Я лично открою ему.
— И дальше что?
— Я заставлю принца устыдиться его любви.
— Каким образом?
— Своими речами, которых он нигде более не услышит, как и вы, господин Оже.
— Вы нагоните на него скуку.
— Именно! И он отстанет от нас.
— Пусть так, господин Ретиф, вы человек остроумный, победить вас в споре будет заслугой.
— Ах! — вздохнул Ретиф с тем самодовольством, что
было очень свойственно философам той эпохи. — Ах, вы даже не знаете, как сильно я хочу сохранить чистой эту девушку!
— Для кого?
— Да для себя, черт побери!
— Вот как!? Уж не намерены ли повторить вашу любовь с вашей дочерью Зефирой? Если так, то предупреждаю вас, что мы шепнем пару слов начальнику полиции.
— Нет, сударь, я люблю мою дочь и берегу ее для себя потому, что невинность девушки — самое дорогое сокровище отца.
— Довольно, вы опять повторяетесь, мой добрый друг, и мне больше не доставляет удовольствия выслушивать вас. До свидания!
— Прощайте.
— О нет! Мы еще увидимся и очень скоро… Вот, слышите этот звон…
— Какой звон?
— Звон того, что лежит у меня в кармане.
И, погремев в кармане жилета золотыми монетами, Оже вытащил полную горсть золота, и перед глазами трепещущего от негодования старика заискрились сверкающие отблески соблазнительного металла.
Ретиф содрогнулся.
Эта дрожь не ускользнула от внимания искусителя.
— Смотрите, — сказал он, — вот то, что господин Бомарше — сей господин обладает почти такой же высокой моралью, как и вы, но ума у него побольше, чем у вас, дорогой господин Ретиф, — называет нервом войны. Прекрасная картечь, не правда ли?.. И благодаря ей мы сумеем пробить широкую брешь в добродетели мадемуазель Инженю!
Высказав эту страшную угрозу, Оже попятился к двери, ухмыляясь и держа перед глазами Ретифа полную ладонь золота.
Этот ловко разыгранный уход больше всех угроз и обещаний посланца принца навел Ретифа де ла Бретона на размышления, которые вызвали у него страх.
Когда Оже удалился, он продолжал стоять в задумчивости и, грызя ногти, говорил про себя:
«Он отнимет у меня дочь, и он прав… Это случится, если не сегодня, то завтра».
Потом, патетически воздев к небу руки, Ретиф воскликнул:
— Что за страшное время, когда отец вынужден выслушивать подобные вещи от имени соблазнителя, не смея выставить за дверь того, кто их высказывает, боясь час спустя быть заточенным в Бастилию! К счастью, мой друг Мерсье утверждает, что все изменится.
Затем, подумав еще немного, он сказал самому себе:
«Ладно, Инженю — девушка благоразумная и честная, спросим ее».
Он, действительно, позвал Иженю и, усадив ее рядом с собой, рассказал дочери об ослепительных предложениях Оже, нисколько не скрывая тех страхов, что они у него породили.
Инженю рассмеялась в ответ.
Ведь в глубине сердца у нее таилось оружие, которое было сильнее всех соблазнов, — юная и подлинная любовь.
— Ты просто храбришься! — заметил смеющейся дочери Ретиф. — Но что придает тебе такую уверенность? С помощью какого талисмана ты надеешься победить и злобу, и порок, и власть, и дурную судьбу? Какими силами ты можешь отвергнуть любовь этого принца? Скажи!
— С помощью трех слов, отец.
— Каких?
— Я люблю другого.
— Хорошо! Тогда мы непобедимы! — воскликнул Ретиф де ла Бретон, разжимая кулак, в котором продолжал держать свинцовые литеры, и с радостью торопясь вставить эту фразу и этот эпизод в роман о своей жизни.
Набирая фразу своей дочери то шрифтом цицеро, то антиквой, то боргесом, смотря по тому, какие буквы попадались под руку, Ретиф, делая оттиск, размышлял над ней.
Раздумье, которому предавался романист, очень успокаивало его насчет того активного участия, какое могла бы принять Инженю в замыслах Оже, но в то же время оно сильно беспокоило его в отношении сердечного состояния девушки. В самом деле, девушка, способная столь чистосердечно объявить «Я люблю другого», не может не обладать некоей решительностью, с какой каждый отец семейства должен считаться.