Пастор, глубоко растроганный, проводил ее взглядом, каким обычно отец смотрит на свое дитя.
Затем, обращаясь к самому себе, он сказал:
— Я не признался ей, что там не хватает трех талеров: я дал один талер старой женщине, а два — бедному паралитику, не услышавшему от Господа нашего: «Вставай! Брось свои костыли и иди!» Но до конца недели я надеюсь возместить их, и приданое будет полным. И пусть появится человек, достойный этого сокровища, полного доброты и благоразумия, тогда моя Лизхен будет счастлива!
Затем, подняв глаза к небу, словно искал там отражения той, кого потерял, он добавил:
— Провидение должно мне многое возместить!
Он улыбнулся, и в этой улыбке были одновременно и мольба и сомнение.
В эту минуту девушка вернулась.
— Отец, — сказала она, — деньги в шкафу, вот ключ.
— Хорошо, дитя мое! А теперь, не знаю уж, согласна ли ты со мной, но по-моему, пора ужинать; что ты об этом скажешь?
— Да, отец, — рассеянно ответила девушка.
Она сделала три шага и остановилась в задумчивости.
Отец следил за ней взглядом.
— Что с тобой? — спросил он.
— Со мной? Ничего, — ответила Лизхен и прошла еще несколько шагов.
Начав ставить приборы, она вдруг, опершись обеими руками на стол, с некоторым беспокойством в свою очередь посмотрела на старика.
— Лизхен? — произнес тот.
— Отец! — откликнулась молодая девушка.
Старик поманил дочь к себе.
— Подойди же сюда! — сказал он.
Лизхен быстро подошла, словно этот приказ соответствовал ее желанию.
— Да, отец мой, я тут.
— Ты заболела? — спросил ее пастор.
Девушка отрицательно покачала головой.
— Нет, — сказала она.
— Ты чем-то озабочена, не так ли?
— Да, мне надо кое-что вам сказать; но я впервые не могу решиться, я в затруднении…
— Ну-ну, говори! — с беспокойством сказал пастор. — Разве я для тебя не снисходительный отец? Ты ведь не можешь упрекнуть себя ни в чем серьезном, дитя мое?
— Кто знает? — ответила Лизхен. — Может быть, в добром деле!
— В добром деле? Но как же ты можешь упрекнуть себя за доброе дело?
— О! — сказала она. — Не в самом добром деле, а в тайне, что его окружает, из-за человека, ради кого оно совершается.
— Что же это такое? Говори же, наконец!
— Послушай, отец.
— А! Теперь ты обращаешься ко мне на «ты»?
— Вы запрещаете мне это?
— Нет, но когда ты была ребенком, ты говорила так только тогда, когда тебе надо было за что-либо попросить прощения.
— Я ведь предупредила вас, что виновата, не так ли?
— Хорошо, я слушаю тебя.
— Вы часто говорили мне, — продолжала Лизхен, — что отцы наших отцов претерпели долгие и жестокие преследования за свою веру…
— Да, такое случалось во времена Лютера и Тридцатилетней войны.
— И часто, со слезами на глазах, вы рассказывали мне о тех людях, кто ценой своей свободы, своего состояния, даже своей жизни, давали убежище этим отверженным.
— Да, но в возмещение того, чем они рисковали на земле, Бог, как я надеюсь, приготовил им на небе место одесную себя.
— И вы не будете на меня сердиться, отец, если мое сердце разрывалось от жалости к одному человеку, которого преследования, подобные тем, о каких вы говорили, изгнали из его страны?
— К одному изгнаннику?
— Да, отец мой.
— А где он, этот изгнанник?
— Он только что был здесь, но теперь, надеюсь, он достаточно далеко.
— И чтобы рассказать мне об этом несчастном, ты подождала, чтобы он ушел?
— Прости, отец, — прошептала Лизхен неуверенно, — но этот несчастный…
— И что же?
— Это был…
— О! Я догадываюсь, — подхватил пастор, — это был француз, не так ли?
— Да, отец мой, француз; он служил при императоре Наполеоне и, после того как способствовал его возвращению с острова Эльба, вынужден был бежать из Франции.
— Ты хорошо сделала, последовав движению своего сердца, дитя мое, но плохо то, что усомнилась во мне.
— Вы бы приняли его так же, как и я, не правда ли?
— Без сомнения; разве жилище пастора не является естественным убежищем для изгнанников и бездомных? А сколько лет этому французу?
— Сколько лет?
— Да.
— Лет двадцать восемь или тридцать, отец.
— А! Так это молодой человек?
— Неужели я должна была прогнать его потому лишь, что он был молод? — спросила Лизхен.
— Конечно, нет! — сказал пастор, с беспокойством глядя на дочь.
— Почему вы так на меня смотрите, отец? — спросила Лизхен.
— Я ищу, — ответил пастор.
— Что, отец?
— Что ты сделала с тем букетиком фиалок, который был собран тобою сегодня утром на могиле твоей сестры?
— Я могла бы сказать, что потеряла его, — спокойно ответила девушка. — Но Боже меня сохрани от того, чтобы солгать моему доброму отцу! Эти цветы попросил у меня француз, и я их ему отдала.
— Лизхен! Лизхен! — воскликнул старик, качая головой. — До сегодняшнего дня я ставил мою дочь в пример остальным девушкам в городе…
— О! Я понимаю вас, отец, и отвечаю не краснея и не стыдясь: иностранец попросил у меня этот букет на память во имя признательности, и я отдала ему его в знак дружбы.
— Ты никогда больше не увидишь этого молодого человека? — спросил пастор.
— Наверно, отец… но…
— Но?..
— Он сказал, что надеется вернуться, и поставил срок своего возвращения — три месяца.
— Лизхен! Лизхен! Остерегайся!
— Его, отец? О нет!
— Дети его страны приносят нам несчастье, дочь моя!
— Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, дитя мое, что сегодня не совсем обычный день, — продолжал пастор. — Сегодня шестнадцатое октября, печальная годовщина одной таинственной и преждевременной кончины!
— Да, смерти нашей бедной Маргариты!
— Мы уже не носим по ней траур, но тяжелое время, каким бы суровым и холодным оно ни было, не стерло из наших сердец память о ней!
— Нет, отец, и комната ее осталась такой же, какой была при ее жизни, это как бы храм, заключающий в себе память о ней.