Однако ночью он опять лежал без сна, вновь и вновь отвергая и пересматривая собственные планы. Внезапно внизу послышался странный шум. Не дожидаясь объяснений, Наполеон перелез через спящую возлюбленную и спустился по лестнице.
В освещенной свечами зале, под крутыми арками с арабесками, стоял Виван Денон, облаченный в парадный мундир и полотняные брюки; в его глазах застыла нерешительность.
— Генерал Бонапарт, — прохрипел он, — прошу простить меня, вы же знаете, я бы никогда… я бы не стал беспокоить… если бы не дело огромной важности.
— О чем вы? — прищурился Наполеон.
Только теперь он увидел рядом с Деноном толпу очень смуглых и хмурых шейхов, размахивающих горящими факелами, словно актеры на сцене, играющие «Али-Бабу и сорок разбойников».
— Прошу вас, как никогда прежде, доверьтесь мне, — промолвил Денон.
— Да что случилось?
— Это… это насчет чертога, мой генерал.
Наполеон резко очнулся от мутного полусна.
— Чертог вечности? — переспросил он, опасливо покосившись на шейхов. — А в чем дело?
Денон тяжело сглотнул.
— Все, что я говорил раньше… сожалею, но…
Внушительный седобородый мужчина, явно духовное лицо, выступил вперед, по восточному обычаю приложил правую ладонь ко лбу и отвесил поклон.
— Мир тебе, султан аль-Кабир. Я — шейх Мохаммад аль-Шеркави из мечети аль-Азхар. [40] С вашего разрешения, этой ночью я стану вашим провожатым.
— Провожатым? Куда?
— Туда, где вам откроются тайны грядущих столетий.
«Может, я все-таки сплю», — подумал Наполеон.
— А где? Где это место?
— Положитесь на меня, и вы получите все ответы.
На миг Наполеон усомнился, уж не обман ли это, но потом заметил непритворно испуганное лицо Денона — подобное было бы невозможно сыграть… И вдруг он понял. Его собираются сопроводить, как Александра Македонского, в некий храм или еще куда-то, где высший жрец или другой посвященный раскроет ему чудесные секреты чертога.
— А это далеко? — хрипло спросил он.
— Вы вернетесь к рассвету.
У Бонапарта сжало горло и перехватило дыхание: какое великое дело ему предстояло свершить!
— Это правда, мой генерал, — заверил Денон. — Вы не пожалеете.
Наполеон почувствовал, как у него застучало в висках.
— Отлично, — произнес он, пытаясь как-то совладать с собой. — Сейчас я оденусь и соберу военный эскорт…
— Никаких военных, — отрезал аль-Шеркави.
— Вы ожидаете, что я выйду на улицу без охраны?
— Солдаты могут сопроводить вас до городских ворот, но дальше мы отправимся без них.
— Откуда мне знать, что вы заслуживаете такого доверия?
Аль-Шеркави поклонился.
— Вам ничего не угрожает, султан аль-Кабир. Клянусь девяносто девятью именами Аллаха.
— Ему можно верить, мой генерал, — прибавил Денон. — Даю слово чести.
Трудно сказать, что повлияло сильнее — умственное утомление или неодолимая тяга к приключениям, однако Наполеон отбросил излишнюю осторожность.
— Будь по-вашему, — решился он. — Будь по-вашему. Я сейчас.
Взлетев по лестнице, он поспешил натянуть мундир и треуголку и с бешено бьющимся сердцем осмотрел себя в наклонном зеркале. Помятое лицо, мешки под глазами… Подумать только, как же несправедлива судьба: пятеро из двенадцати детей, рожденных его матерью, скончались в младенчестве или совсем юных годах, а он… он не просто повзрослел и окреп, но сделался самым живым человеком среди живущих. И вот, окрыленный зовом судьбы, он сбежал по ступеням, чтобы вместе с безмолвными шейхами прошествовать по извилистым улицам и устремиться на запад под небесами, не знающими иных облаков, кроме звездных туманностей.
Спустя два часа его приветствовал в царском чертоге мужчина в мерцающих багровых одеждах.
— Enchanté, [41] — промолвил «красный человек» и поклонился.
С тех пор как Александр Генри Ринд поселился в комнатке под лестницей (это было единственное помещение в жилище Уилкинсона, которое расцветкой обоев не походило на турецкий бордель), он спал очень чутко. Ринд слышал, как в доме то заскрипит половица, то зашаркает лапами пес, то за окном устроят шум какие-нибудь гуляки, то в голове зароятся беспокойные мысли. Сэр Гарднер, как правило, поднимался ни свет ни заря, уходил со своим Наполеоном на утренний «моцион», после чего с радостным румянцем на щеках возвращался на кухню, заранее предвкушая сытный завтрак, состоящий из аппетитных колбасок и ячменных лепешек с малиновым джемом. За едой хозяин развлекал Ринда, едва успевшего протереть покрасневшие глаза, неизменной беседой на очередную животрепещущую тему, как то: не глупо ли вводить на железной дороге красно-зеленые семафоры, ведь именно эти цвета, по его утверждению, хуже всего различают дальтоники; или, например, о том, насколько правильно было бы открывать библиотеки, музеи и галереи по воскресеньям, в единственный день, когда рабочие массы тоже могли бы заниматься самообразованием; или о необходимости уважать чужую культуру, включая мелкие особенности вроде привычки египетских собак цапать за руку любого европейца, который вздумает погладить песика.
Стоит ли говорить, что к теме Египта он возвращался особенно часто и с огромным воодушевлением. Сэр Гарднер не был там уже пять с лишним лет, однако с радостью отправился бы в эту страну хоть завтра. Египетские пески до сих пор шелестели в складках поношенных камзолов, высыпались на стол из дорожных тетрадей, скрипели в корпусе наручных часов… И очень часто туманили взор, когда сэр Гарднер обращался к бесценным воспоминаниям.
— В Египте, — восторгался он, — на каждый шепот вам отзовется эхо истории.
И все-таки на некоторые темы словоохотливый хозяин, подобно Денону, вдруг начинал говорить обиняками. В частности, он так искусно уклонялся от разговора о своих египетских дневниках, что молодой шотландец далеко не сразу оценил его изворотливость.
— Мои дневники? — удивился сэр Гарднер. — Поверьте, вам бы пришлось изрядно потрудиться, чтобы найти там хоть унцию ценных сведений. Почерк у меня — настоящие иероглифы. Знаете, что заявил Гамильтон, когда я передал часть своих записей в дар музею?