Оркестр больше не играет. В разные стороны с воплями разбегаются люди. Совершенно напрасно. Портал схлопывается, и выделяется радиация, но она не опасна: атмосфера Мауи Заветной ее не пропустит. Еще одна плазменная вспышка: «Лос-Анджелес» отходит подальше от небольшой, быстро распадающейся черной дыры. Ветер усиливается, море волнуется. Сегодня приливы будут вести себя немного странно.
Хочется сказать какие-нибудь важные слова, но в голову ничего не приходит. Да и толпа не в настроении слушать речи. Я убеждаю себя, что среди воплей ужаса звучат и радостные крики. Прикасаюсь к узорам на соколином ковре и взлетаю над скалами и гаванью. Лениво паривший в теплых воздушных потоках Томов ястреб испуганно шарахается в сторону при моем приближении.
— Пусть приходят! — кричу я вслед птице. — Пусть приходят! Мне будет тридцать пять, я буду не один, пусть приходят, если осмелятся!
Опускаю кулак и смеюсь. Ветер ерошит волосы, обдувает разгоряченные грудь и руки.
Я уже успокоился. Разворачиваю ковер и беру курс на самый дальний из островов. Мне не терпится увидеть остальных. Более того, мне не терпится рассказать морскому народу, что в океанах Мауи Заветной наконец появится акула.
Позднее, когда мы выиграем битву и отдадим им этот мир, я расскажу про Сири. Я буду петь им про Сири.
Очень странно, если вдуматься: в концентрационных лагерях вроде Освенцима или даже в лагерях смерти вроде Треблинки и Собибора, предназначенных исключительно для истребления человеческих существ, жили вполне обычные люди. Жены комендантов сажали цветы, дети высокопоставленных немецких офицеров ходили в школу и занимались спортом, на званых ужинах музыканты играли Моцарта, Баха и Малера, женщины заботились о фигуре, мужчины — о редеющих волосах, — обычные повседневные дела, которыми сегодня заняты и мы.
А совсем рядом людей морили голодом, забивали до смерти, травили газом и сжигали в печах. На розовые бутоны в садах легким облачком опускался пепел, что всего часом раньше был человеческой плотью. От лагерей футбольные поля отделяла тонкая колючая проволока. До бараков долетала музыка Моцарта, и ее слушали, содрогаясь на нарах вместе с другими живыми скелетами, бывшие музыканты, композиторы и дирижеры.
В своем уютном домике комендант лагеря рассматривал в зеркале лысину. Его жена тоже изучала свое отражение; покрутившись туда-сюда, надменно надувала губки и думала, что, пожалуй, нынче вечером не станет есть пирожное на десерт.
Кто отражался в зеркале — люди или нелюди?
Конечно, люди. Человек почти ко всему привыкает.
В тринадцатом веке в Европе свирепствовала эпидемия чумы, известная как «черная смерть». Вымирали целые деревни, ночью по улицам громыхали похоронные дроги и возницы выкрикивали: «Собираем трупы!», а позже хоронить покойников стало и вовсе некому. Многие пытались заигрывать со смертью: по вечерам на кладбищах Парижа плясали обрядившиеся в жуткие карнавальные костюмы гуляки. И в то же самое время с привычным скрипом и обычной скоростью продолжало вращаться колесо повседневной жизни.
Возможно, сегодня происходит то же самое?
Меня всегда передергивает, когда вместо слова «убить» кто-нибудь использует слово «децимация». Так обычно описывают военные сражения: «Индейцы сиу подвергли децимации солдат Джорджа Кастера». [49]
Слово это — латинского происхождения (decimat(us) — причастие прошедшего времени от глагола decimare — казнить одного из десяти), и сама процедура тоже восходит к древним римлянам. Если в захваченной ими провинции кто-то выказывал неповиновение или убивал римского солдата, они устраивали нечто вроде лотереи и убивали каждого десятого.
В Европе и Польше не выбирали каждого десятого еврея, просто уничтожали всех подряд.
В тринадцатом веке в Европе не выбирали каждого десятого: погибла четверть или даже половина всего населения. И чума возвращалась снова и снова. Люди ничего не знали о бактериях-возбудителях, и потому для них эти невидимые убийцы вроде как и не существовали вовсе. Видимым был лишь результат: каждую ночь из города на похоронных дрогах вывозили горы трупов; свет уличных факелов отражался в мертвых распахнутых глазах, играл на ощеренных зубах.
Во второй половине двадцатого века рак не выбирает каждого десятого. Статистика гораздо страшнее. Выбор падает на каждого шестого. А возможно, уже на каждого пятого. Ситуация ведь постоянно ухудшается.
А мы тем временем сажаем цветы, играем в игры, слушаем музыку, смотримся в зеркало.
Стараясь не увидеть ничего лишнего.
В тот день Луису Стейгу позвонила Ли, его сестра, и сообщила, что мать после обморока госпитализирована в денверскую больницу и у нее обнаружили рак. Луис запрыгнул в свой «шевроле камаро» и на максимальной скорости рванул в Денвер. У шоссейной развязки на выезде из Боулдера [50] его занесло на гололеде, и машина перевернулась семь раз. В результате — перелом основания черепа, серьезное сотрясение мозга, кома. Девять дней он провалялся без сознания, а когда очнулся, узнал, что у него в левой лобной доле засел крошечный осколок кости. Луис пролежал в больнице еще почти три недели (в другой больнице, не там, куда поместили маму), а потом выписался с невообразимой головной болью и расфокусированным зрением. «Велика вероятность органического повреждения мозга», — предупредили доктора. А Ли сказала, что у матери последняя стадия заболевания и надежды нет.
Но худшее было впереди.
Маму он смог навестить только через три дня. Голова раскалывалась по-прежнему, зрение оставалось нечетким — словно помехи в телевизоре. Зато прекратились приступы адской боли и тошнота. Ли отвезла Луиса и Дебби, его девушку, в городскую больницу Денвера.
— Почти все время спит, но это из-за лекарств, — рассказывала она. — Ей дают сильное снотворное. Она, скорее всего, не узнает тебя, когда проснется.
— Понимаю.
— Доктора сказали, она, вероятно, чувствовала опухоль… понимала, что происходит… это продолжалось около года. Если бы только… Пришлось бы сразу же удалить грудь; может, даже обе, но они могли бы… — Ли глубоко вздохнула. — Я провела с ней все утро. Я не могу… Луис, я просто не могу сегодня пойти туда снова. Надеюсь, ты понимаешь.
— Да.
— Хочешь, я пойду с тобой? — спросила Дебби.
— Нет.