В эту ночь, когда супруги улеглись в постель, Эрленд крепко обнял жену.
– Кристин, моя Кристин… Не убивайся же так из-за этих твоих сыновей, разве ты не видишь, любимая, какая закваска у них в крови? Ты вечно глядишь на них так, точно боишься, что их дорога лежит между плахой и виселицей. Тебе ли не радоваться теперь, после долгих лет, полных мук, забот и тревоги, когда, не зная отдыха, ты вынашивала, выкармливала и выхаживала своих сыновей? Но тогда ты не уставала рассказывать всем и каждому про маленьких пачкунов, а теперь, когда из них выросли красивые, умные молодцы, ты ходишь среди них, точно глухонемая, и едва отвечаешь, когда они заговаривают с тобой. Прости меня боже, можно подумать, что ты стала их меньше любить с тех пор, как тебе нет нужды беспокоиться о них и красавцы сыновья выросли тебе на радость и утешение…
Кристин не нашла в себе сил для ответа.
Но потом она долго лежала, не смыкая глаз. А когда начало рассветать, тихонько перешагнула через спящего мужа, прошла босиком через всю горницу к отверстию в стене и отворила отдушину.
Небо было затянуто серыми тучами, и в воздухе чувствовалась прохлада; далеко на юге, где горы, смыкаясь, закрывали долину, над плоскогорьями сеялся мелкий дождь. Хозяйка постояла у отдушины, глядя во двор; здесь, на чердаке стабюра, где они спали летом, всегда стояли нестерпимая жара и духота. Влажный ветерок дышал ей в лицо сильным, сладким запахом сена. Где-то в летней ночи чирикнули во сне какие-то пташки.
Кристин нашла огниво и зажгла огарок свечи. Она на цыпочках подошла к скамье, на которой спали Ивар и Скюле, и, посветив на них, тыльной стороной руки дотронулась до лиц мальчиков – у них, видно, легкая лихорадка. Мать тихонько прочла богородицу и перекрестила сыновей. «Между плахой и виселицей»… И Эрленд способен этим шутить, когда сам был на волосок от плахи…
Лавранс жалобно стонал и бормотал во сне. Мать склонилась над двумя младшими сыновьями, которые спали на короткой скамье в ногах родительской кровати. Лавранс, красный и разгоряченный, метался по своему ложу, но не проснулся, когда мать пощупала его лоб.
Гэуте вытянулся в своей кровати, сцепив на затылке белые, как молоко, руки, по которым разметались его длинные льняные волосы. Одеяло он с себя сбросил. У Гэуте была такая горячая кровь, что он всегда спал нагишом, и кожа у него была ослепительной белизны. Слегка загоревшее лицо, шея и руки резко выделялись. Мать натянула на него одеяло чуть повыше пояса.
…Она не могла сердиться на Гэуте – он был слишком похож на ее отца. Она почти не бранила его за то, что он едва не причинил им всем непоправимого несчастья. Она считала, что этот ее сын настолько умен и рассудителен, что сам извлечет из прошедшего урок и никогда его не забудет.
Ноккве и Бьёргюльф спали на второй из двух кроватей, находившихся на чердаке. Мать особенно долго стояла у постели двух старших сыновей. Черный пушок затенял их еще по-детски румяные и мягкие губы. Из-под одеяла торчала нога Ноккве – узкая, с красиво вырезанной ступней, крутым подъемом и не слишком чистая. А матери казалось, что еще совсем недавно эта мужская нога целиком умещалась в ее ладони и она прижимала ее к своей груди и к губам, по очереди целуя все крошечные пухлые пальчики, розовые и нежные, точно колокольчики цветущей черники.
…Нет, она недостаточно вникла в то, какую долю судил ей господь. Иногда она вдруг вспоминала – и ее опаляло как огнем – о том времени, когда она носила под сердцем Ноккве, и о тех чудовищных видениях, которые ее преследовали тогда; разрешившись от бремени, она почувствовала избавление, как бывает, когда просыпаешься от страхов ночи, от давящего грудь ужаса и возвращаешься к благословенному свету дня… А ведь другие женщины, пробудившись, лицезрели свое несчастье при дневном свете и убеждались, что оно во сто крат превосходит их самые жуткие видения. И теперь при виде какого-нибудь калеки или уродца у Кристин холодело сердце: она вспоминала свой собственный страх за еще не рожденное дитя. И тогда душа ее исполнялась пламенным смирением перед милосердием господа и святого Улава, она спешила творить добро и, повторяя слова молитвы, старалась вызвать на свои глаза слезы истинного раскаяния. Но при этом она всегда ощущала в своем сердце нерастаявший ледок неудовлетворенности, и страстный порыв остывал, и слезы, не пролившись, уходили куда-то в глубь ее души, как вода – в сухую песчаную почву. Тогда она успокаивала себя: ну что ж, стало быть она лишена дара благочестия, который когда-то надеялась унаследовать от отца. У нее ожесточенная, грешная душа, но, впрочем, она не хуже большинства других людей и, подобно этому большинству, как видно, должна претерпеть, чтобы огонь чистилища растопил и очистил ее душу.
Но иногда ее охватывало страстное желание стать иной. В особенности когда она любовалась семерыми красавцами сыновьями, сидевшими за ее столом, или когда по утрам, в воскресные дни она поднималась на церковный холм, а колокола благовестили, призывал к радости и миру господню, и впереди нее по склону холма шла стайка стройных, нарядно одетых юношей – ее сыновей. Она не знала ни одной другой женщины, которая, родив столько сыновей, ни разу не испытала, что значит потерять ребенка; и при этом все ее мальчики были хороши собой и здоровы, без единого телесного или душевного изъяна – только Бьёргюльф был слегка близорук. В такие минуты она желала забыть все свои обиды, преисполниться кротости и благодарности, бояться и любить бога, как это делал ее отец; она вспоминала, как отец говорил: «Тому, кто смиренно памятует о собственных грехах и склоняется перед крестом господним, нет нужды клонить голову под бременем преходящих горестей или несправедливости».
Кристин задула огонь, сняла нагар со свечи и спрятала ее на место, в углубление под верхней балкой. Она снова подошла к окну – на дворе уже совсем рассвело, но было серо и мертво; на низких крышах, которые хорошо видны были ей сверху, от дыхания ветерка слабо колыхалась увядшая, выжженная солнцем трава, а по ту сторону крыши жилого дома напротив легко шелестела листва берез.
Кристин бросила взгляд на свои руки, лежавшие на косяке окна. Они были шершавые и жесткие, загорели по самые локти, и на них выступали твердые, как дерево, желваки мускулов. Когда она была молода, дети высасывали из нее молоко и кровь, пока не пропал и след девической свежести и мягкости линий. А потом тяжелый труд ежедневно уносил частицу красоты, которая обличала в ней дочь, жену и мать мужей благородного происхождения: узкие белые пальцы, полные изящные руки, нежные краски лица, которое она заботливо защищала от солнца полотняной повязкой и протирала специально приготовленными снадобьями. Но теперь Кристин уже давно равнодушно относилась к тому, что под лучами палящего солнца ее взмокшее от тяжелой работы лицо покрывается загаром, словно у простой крестьянки.
Только волосы сохранила она от своей девичьей красоты. Они были все такие же роскошные и золотистые, хотя она редко улучала время, чтобы вымыть и расчесать их как следует. Вот и теперь она уже трое суток не расплетала толстой растрепанной косы, которая спускалась ей на спину.
Кристин перебросила косу на грудь и, распустив волосы, тряхнула ими – они и теперь окутывали ее, как плащом, и спускались ниже колен. Она нашла в шкатулке гребень и принялась осторожно расчесывать волнистые пряди, поеживаясь от утреннего холодка, проникавшего через окно, у которого она сидела в одной рубашке.