Три месяца и два дня, — подумала Одетта.
— Ну да, где-то так.
Эндрю кивнул.
— А вот вчера я прочел эту статью… вроде бы в «Дейли Ньюс»… о том, что из Джонсона тоже получится неплохой президент, но это будет уже не то. Тот парень, который статью написал, говорит, что Америка проводила последнего в мире ковбоя, последнего стрелка.
— А мне кажется, что Джон Кеннеди никакой не стрелок, — кажется, голос ее прозвучал сейчас резче, чем привык Эндрю (а так, наверное, и было, потому что Одетта увидела в зеркальце заднего вида, как он испуганно моргнул, скорее даже — поморщился), именно потому, что она тоже растрогалась. Абсурдно, но факт. Что-то было такое в этой фразе — Америка проводила последнего стрелка, — что запало ей в душу. Это неправильно, несправедливо — Джон Кеннеди был миротворцем, а не этаким парнем в скрипучей коже в духе Малыша Билли и в традициях Барри Голдуотера, — и все же от этих слов у нее по коже прошли мурашки.
— А еще этот парень писал, что в стреляльщиках недостатка не будет, — продолжал Эндрю, нервно поглядывая на Одетту в зеркальце заднего вида. — В этом смысле упоминает он Джека Руби, потом еще Кастро, и дятла этого на Гаити…
— Дювалье, — подсказала она. — Папа Док.
— Во-во, и еще Дьем…
— Братьев Дьем уже нет в живых.
— Там просто написано, что Джон Кеннеди был не такой, как они, вот и все. Что он хватался за револьвер, но только в том случае, если кто-то слабее его в том нуждался и если других путей не было. И что Кеннеди был мужик умный и понимал, что иной раз разговорами делу не поможешь. Что бешеную собаку лучше всего отстрелить.
Он продолжал поглядывать на нее с опаской.
— Это я просто статью прочитал в газете.
Лимузин катил уже по Пятой Авеню, по направлению к западному входу в Центральный Парк, эмблема на капоте рассекала студеный февральский воздух.
— Да, — мягко проговорила Одетта, и напряженный взгляд Эндрю немного расслабился. — Я понимаю. Я не согласна, но я понимаю.
Ты лжешь, — сказал внутренний голос. Он частенько ее донимал. Она даже придумала для него название. Это был голос-стимул. —Ты все понимаешь и ты согласна. Можешь лгать Эндрю, если тебе так хочется, но, ради Бога, не лги себе, женщина.
И все же какая-то часть души воспротивилась, объятая ужасом. В этом мире, превратившемся в ядерную пороховую бочку, на которой сидело уже почти миллиард людей, было бы страшной ошибкой — если не самоубийственной — верить в то, что есть какая-то разница между хорошими и плохими стрелками, «стреляльщиками», как назвал их Эндрю. Слишком много трясущихся рук тянут спички к запалам. В этом мире стрелкам больше нет места. Если и было им время, оно прошло.
Прошло ли?
Она на мгновение прикрыла глаза и потерла себе виски. Она ощущала приближение нового приступа головной боли. Иногда боль угрожающе надвигалась, как зловещий грозовой шквал в жаркий летний полдень, а потом уносилась прочь… как эти летние тучи порою уходят, чтобы обрушить на землю громы свои и молнии где-нибудь в другом месте.
Однако на этот раз ей показалось, что буря вряд ли пройдет стороной. Она грянет всей своей мощью: с громом, молниями и градом, размером с мячик для гольфа.
Уличные фонари на Пятой Авеню, казалось, горели слишком уж ярко.
— Ну и как там в Оксфорде, мисс Холмс? — несмело полюбопытствовал Эндрю.
— Сыро. Февраль на дворе, а там сыро. — Она умолкла, уговаривая себя не произносить этих слов, которые как желчь подступали к горлу, заставляя себя проглотить этот горький комок. Сказать такой было бы неоправданной и бесполезной жестокостью. Слова Эндрю о последнем в мире стрелке — это просто очередная порция его словесного поноса. И все-таки они были последней каплей, чаша уже переполнилась, и слова, которых она не хотела произносить, хлынули через край. Она очень надеялась, что ее голос звучит как обычно спокойно и твердо, но ведь себя не обманешь: она понимала, что говорит необдуманно, даже, может быть, лишнее, но остановиться уже не могла:
— Разумеется, поручитель явился безотлагательно; его уведомили заранее. Но они нас мордовали до конца, и я тоже держалась до конца, но на этот раз они, как мне кажется, взяли верх, потому что в конце я напрудила в штаны. — Одетта увидела в зеркальце, как Эндрю снова поморщился, и ей захотелось остановиться, но она не смогла. — Видишь ли, они нам вроде бы преподают урок. Хотят тебе показать. Потому что ты перепуган, а перепуганный человек уже не заявится к ним в драгоценный их южный край и больше не станет их донимать и возмущать их спокойствие. Но мне еще кажется, что они все — даже самые тупари, а они там тупари далеко не все — знают, что в конце концов перемены наступят, как бы они ни старались, и пытаются поунижать тебя, пока они еще в силе, а то вдруг больше случая не представится. Хотят показать, что тебя можно унизить. Ты можешь клясться перед Богом-Отцом, и Сыном, и всем сонмом святых, что ты никогда, никогда, ни при каких обстоятельствах не запятнаешь себя, но если они за тебя возьмутся, то ты еще как запятнаешь. Как миленький. А урок заключается в том, что ты просто животное в клетке. Всего лишь животное в клетке. Так что я напрудила в штаны. Я все еще чувствую запах мочи и этой чертовой камеры. Понимаешь, они полагают, что мы происходим от обезьяны. И мне действительно сейчас кажется, что от меня разит обезьяной.
В зеркальце заднего вида она увидела глаза Эндрю и пожалела о сказанном. Иной раз случается, что ты не можешь сдержать не только мочу.
— Простите, мисс Холмс.
— Нет, — она снова потерла виски. — Это мне надо просить прощения. Тяжелые были денечки, Эндрю, все три.
— Да уж, — выдавил он голосом ужаснувшейся старой девы, так что Одетта невольно расхохоталась. Но в душе ее не было смеха. Она думала, что знает, куда она лезет, и что полностью осознает, как ей несладко придется. Она обманулась.
Тяжелые три денечка. Можно сказать и так, а можно иначе: три дня в Оксфорде, штат Миссисипи, были короткой экскурсией в ад. Есть вещи, которые ты никогда никому не расскажешь. Скорее умрешь, но не расскажешь… пока не предстанешь перед судом Всевышнего, где, как она полагала, можно будет принять даже ту правду, что сейчас порождает адскую бурю в этом странном сером желе между двумя ушами (ученые утверждают, что в этом сером желе нет нервов, и уж если это не исключительная наколка, то тогда — что же?).
—Я хочу одного: поскорее домой и в душ, в душ, в душ, а потом спать, спать, спать. Будем надеяться, я назавтра приду в себя.
— Ну конечно! Встанете как огурчик! — Эндрю явно хотел извиниться за что-то, но лучших слов не нашел. Больше он не сказал ничего, не рискуя продолжить этот разговор. Так что к серому кварталу викторианских домов на углу Пятой и южного входа Центрального Парка они подъехали в непривычном молчании — к весьма фешенебельному кварталу викторианских домов, при виде которого в душе Одетты всегда пробуждалась тяга к разрушению. Она знала прекрасно, что в этих роскошных квартирах есть люди, которые никогда с нею не заговорят, если только в том не возникнет крайней необходимости, но это ее не особенно волновало. К тому же, она была выше их, и они это знали. Выше их и над ними. Не один раз ей приходило в голову, что кое-кого из них это просто бесит: что в квартире пентхауса живет черномазая — и это в старом приличном доме, куда в свое время чернокожие допускались только в белых перчатках лакеев или в кожаных черных — шоферов. Она очень надеялась, что их это бесит, и ругала себя за такую нехристианскую низость по отношению к ближнему своему, но ей хотелось, чтобы они бесились, она не смогла сдержаться и написала прямо в свои дорогие шелковые трусики, точно так же она не могла сдержать и этот поток — злорадства. Это низко, не по-христиански и почти так же нехорошо… нет, даже хуже: в том, по крайней мере, что касается Движения, это вообще приводит к обратным результатам. Скоро они завоюют права, за которые борются. Может быть, уже в этом году: Джонсон, памятуя о наследии, что досталось ему от убитого президента (и, возможно, надеясь забить еще один гвоздь в гроб Барри Голдуотера), сделает больше, чем просто просмотрит Акт о гражданских правах — если так будет нужно, он силой придаст ему силу закона. Так что ушибы и шрамы надо свести на минимум. Работа еще предстоит немалая. И ненависть ей не поможет. Наоборот: ненависть может ее испортить.