Кингшип допил молоко.
— На мой взгляд, вам лучше отправиться домой в Йонкерс и отдыхать от занятий.
— Уайт-Плейнс. — Гант соскреб вилкой сладкие остатки пирога. — У вас что, язва желудка? — спросил он, посмотрев на пустой стакан из-под молока.
Кингшип кивнул.
Гант откинулся на спинку стула и вгляделся в сидевшего перед ним человека.
— И лишнего веса у вас примерно фунтов тридцать. — Он облизал вилку с красными остатками пирога. — Берт наверняка подсчитал, что вы протянете максимум лет десять. Но возможно, через три-четыре года ему надоест ждать, и он решит вас поторопить.
Кингшип встал со стула, вытащил из бумажника долларовую бумажку и положил ее на стол.
— До свидания, мистер Гант, — сказал он и ушел.
Официант подошел, взял доллар и спросил:
— Еще чего-нибудь хотите?
Гант покачал головой.
В 17.19 он сел на поезд, идущий в Уайт-Плейнс.
В своих письмах матери Берт делал лишь туманные намеки на состояние Кингшипов. Раз или два он упомянул «Кингшип коппер», но не разъяснял, что это за корпорация, и был уверен, что, имея лишь представление о богатстве, которое свойственно бедному человеку, — столь же смутное, как представление подростка об оргиях, — мать и не представляла себе, в какой роскошной обстановке живет президент этой корпорации. Поэтому он с нетерпением ждал той минуты, когда сможет представить ее Марион и Лео и показать ей двухэтажные апартаменты Кингшипа, будучи уверен, что в свете предстоящего брака ее расширенные от изумления глаза будут видеть в каждом инкрустированном столике и сверкающей люстре свидетельство его, а не Кингшипа талантов.
Но он был разочарован.
Нельзя сказать, чтобы дом Кингшипа не произвел впечатления на его мать: с приоткрытым ртом и прикушенной губой она дышала с каким-то присвистом, словно тихо ахая при виде каждого нового чуда: лакея во фраке — дворецкого! — бархатно-пушистых ковров, обоев, которые были не бумагой, а тонко выделанной тканью, переплетенных в кожу книг, золотых часов на стене, бокалов с шампанским, — шампанским! — которые дворецкий разносил на золотом подносе… Но вслух она выражала свое восхищение лишь словами «Прелестно! Очаровательно!», при этом слегка кивая завитой и отлакированной в салоне седой головой и словно бы давая понять, что вся эта роскошь ей вовсе не внове. Но когда подняли тост за жениха и невесту, ее глаза встретились с взглядом Берта, и в них мелькнула такая гордость им, словно она бросила ему жаркий поцелуй, в то время как ее огрубевшая от работы рука исподтишка гладила обивку софы, на которой она сидела.
Нет, реакция его матери вполне соответствовала его ожиданиям. Плохо было другое — что между Марион и Лео явно пробежала черная кошка: Марион обращалась к отцу, только когда это диктовалось правилами хорошего тона. Более того, их ссора, видимо, касалась его, Берта, поскольку Лео говорил с ним с каким-то колебанием и не глядя в глаза, а Марион была вызывающе и демонстративно ласкова, все время прижимаясь к нему и называя его не иначе как «дорогой» и «любимый», чего раньше никогда не делала в присутствии посторонних. У него возникло беспокойное чувство — подобно тому, которое вызывает камешек, попавший в ботинок.
Обед и вовсе прошел в атмосфере уныния. Лео и Марион сидели на дальних концах стола, а Берт и его мать — напротив друг друга с его длинных сторон: разговор шел только по периферии стола. Отец с дочерью не сказали друг другу ни слова; матери с сыном тоже было неудобно разговаривать друг с другом, поскольку они могли обсуждать лишь личные темы, не касавшиеся двоих других обедающих, которые были, в конце концов, чужими для них людьми. Так что Марион называла его «милый» и рассказывала его матери о квартире, которую они сняли на Саттон-Террас; его мать разговаривала с Лео о «детях», а Лео просил его передать хлеб, избегая встречаться с ним взглядом.
Сам Берт в основном молчал, медленно выбирая нужную вилку или нож, чтобы его мать могла последовать его примеру: это был сговор любящих людей, для которого не понадобилось ни слов, ни сигналов, который подчеркивал тесную связь между ними и представлял собой единственный приятный для них момент обеда, не считая улыбок, которыми они обменивались через стол, когда Марион и Лео опускали глаза в тарелку. Это были улыбки, исполненные гордости и любви, и они доставляли ему тем большее удовольствие, что о них не подозревали хозяева дома.
В конце обеда, хотя на столе лежала серебряная зажигалка, он дал закурить Марион и закурил сам от спички из своей собственной коробки, которой он затем принялся рассеянно постукивать по столу, пока его мать не заметила белый фон коробки, на которой медью было выгравировано: «Берт Корлисс».
Но камешек в ботинке продолжал его беспокоить.
Поскольку был канун Рождества, после обеда они пошли в церковь, а после службы предполагалось, что Берт отвезет мать в гостиницу, а Марион вернется в дом Лео. Но Марион с несвойственным ей кокетством стала настаивать на том, чтобы проводить мать Берта до гостиницы, так что Лео уехал один, а Берт посадил обеих женщин в такси. Он сидел между ними и называл матери известные здания, мимо которых они проезжали. По его указанию таксист отклонился от кратчайшего пути, чтобы Берт мог показать матери ночной Таймс-сквер.
Он оставил ее в вестибюле гостиницы возле лифтов.
— Очень устала? — спросил он ее, и, когда она призналась, что очень, на лице его мелькнуло разочарование.
— Не ложись сразу спать, — сказал он. — Я тебе еще позвоню.
Они поцеловались, и, все еще держа Берта за руку, миссис Корлисс нежно поцеловала Марион в щеку.
На обратном пути Марион сидела в такси молча.
— В чем дело, дорогая?
— Ни в чем, — не очень убедительным тоном ответила она. — А почему ты спрашиваешь?
Берт пожал плечами.
Он собирался проститься с ней у порога ее дома, но камешек в ботинке беспокоил его все больше, и он вошел в квартиру вслед за ней. Кингшип уже ушел спать. Они прошли в гостиную, где Берт закурил, а Марион включила радио. Они сели на софу.
Марион сказала, что ей очень понравилась его мать. Берт ответил, что он этому очень рад и убежден, что Марион тоже понравилась его матери. Они заговорили о своем будущем, и он почувствовал, что ее напряженно-небрежный тон таит какую-то подспудную мысль. Он откинулся на спинку, прикрыв глаза и обняв ее одной рукой за плечи, вслушиваясь в ее слова, как никогда не вслушивался раньше, со страхом взвешивая каждую паузу и интонацию: к чему она клонит? Он понятия не имел, что это могло быть. Ну, конечно, ничего важного. Может быть, он ненароком ее обидел, забыл выполнить какое-нибудь обещание? Что еще?.. Словно шахматист, взвешивающий ход, он медлил с ответом на каждый ее вопрос, пытаясь предугадать, какое действие на нее произведут его слова.
Марион заговорила о том, сколько у них будет детей.