Это всегда было последним и крайним утешением!
Не помню, как я оказалась сидящей на земле и как пробыла в таком положении, без сил, подавленная, несколько часов: когда я пришла в себя, уже начало смеркаться.
За это время ко мне подошло несколько человек, они смотрели на меня, заговаривали со мной, но я видела и слышала их словно сквозь какую-то облачную пелену.
Пошатываясь, я встала и, сжав свою не державшуюся на плечах голову ладонями, пошла по дороге обратно в Уэстон.
За час я добралась туда.
Все вокруг было озарено дивным лунным светом; пастор стоял на пороге дома.
Жена его сидела на скамье, держа на обоих коленях по ребенку.
Эти дети, полные жизни, здоровья и сил, со смехом продолжали играть, драться, бороться даже на коленях матери.
Разлученная с мужем смертью, а с дочерью — нищетой, я, видя эту женщину рядом с ее мужем, с ее детьми, сидящими на ее коленях, испытала такое острое чувство зависти, что испугалась себя самой.
Поэтому, хотя я редко заговаривала с пастором и его женой, воспринимавших меня как обузу и, следовательно, едва переносивших меня, я остановилась и, чтобы преодолеть это низменное чувство, обратилась к женщине:
— Сударыня, вы счастливая мать, у вас двое прекрасных детей! Не позволите ли вы мне их поцеловать?
От моей просьбы женщина вздрогнула, словно от ужаса; ее муж протянул руку вперед, будто желая оттолкнуть меня; оба ребенка спрыгнули с материнских колен и бросились бежать с криком:
— Мы не хотим целовать даму в сером!
Увы! Так называли меня в пасторском доме и даже в деревне.
Черное платье, мое траурное платье, выцвело и стало серым, как я уже говорила, и мне дали прозвище по цвету моего платья.
Такое всеобщее брезгливое отношение ко мне просто уничтожало меня.
Только что оторвавшая от себя свою единственную любовь, я почувствовала себя в тройном кольце ненависти.
Вернулась я в пасторский дом с опущенной головой и со смертной тоской на душе.
Я вошла в неосвещенную комнату и в ту минуту, когда стала зажигать свечу, остановилась.
Зачем мне здесь свет?
В темноте ли, при свете ли, я все равно была одна.
Одиночество чувствуешь сердцем еще яснее, чем оно видится глазами.
Я провела мучительную ночь, быть может, еще более мучительную, чем первую после смерти моего бедного супруга.
Когда умер мой муж, у меня оставался мой ребенок.
Когда же отсутствовал мой ребенок, у меня ничего не оставалось!
Наступил день.
С предыдущего вечера в комнате еще оставалось немного хлеба и воды, так что в этот день мне не нужно было выходить из дома; я съела хлеб и запила его водой.
Что еще мне было нужно? Разве мои слезы не придавали одинаковой горечи любому питью и любой пище?
Я вышла из комнаты только на третий день, чтобы пополнить свои съестные припасы.
Живя так, как я прожила эти три последних дня, я могла продержаться полгода на оставшиеся у меня две золотых монеты.
А в конце концов, зачем мне жить как-то иначе?
У меня была книга, утолявшая все другие нужды, — Библия.
Я читала Библию, и, когда мои глаза от усталости сами собой ускользали от книги, взгляд мой поднимался к Небу, руки мои сами собой падали на колени и я думала о моей Бетси.
На пятый день я получила от нее письмо.
Дорогая бедная девочка! Она ждала оказии, лишь бы только мне не пришлось потратить на ее письмо один пенни, который почта берет за пересылку письма из Милфорда в Уэстон.
Простодушное дитя! Ей и в голову не приходило: за то, чтобы получить ее письмо двумя днями, двумя часами, двумя минутами раньше, я охотно отдала бы две мои последние золотые монеты!
Бетси писала мне, что г-н Уэллс (так звали ее хозяина) принял ее уважительно, но холодно; в предварительной беседе он перечислил все те обязанности, которые ей предстояло выполнять, затем ввел ее в нечто вроде стеклянной клети, где ей и предстояло пребывать, сидя за столом среди книг, реестров и папок с семи часов утра до пяти часов вечера.
Воскресенья, разумеется, исключались. В воскресенье у г-на Уэллса, непреклонного протестанта, в доме закрывалось все, вплоть до окон.
Именно в воскресенье Элизабет приглашала меня навестить ее. Мы могли бы провести вместе час в промежутке между двумя церковными службами.
Я ждала этого воскресенья с величайшим нетерпением, но накануне его я получила от дочери записочку и поспешно открыла ее; мне показалось, что ее почерк чем-то изменился.
Наверно, я ошибалась.
Элизабет просто-напросто сообщала мне, что г-н Уэллс пожелал увезти ее в деревню вместе со своими двумя дочерьми, а она не осмелилась воспротивиться этому решению, впрочем для нее самой приятному; что, следовательно, мне нет смысла приезжать в Милфорд, поскольку ее там не будет.
Бетси просила меня отложить мой визит на две недели.
К письму была приложена гинея.
Бетси попросила г-на Уэллса, если это возможно, продать ее вышивки, работу над которыми она была вынуждена прервать из-за спазм, вызванных ее чрезмерным прилежанием. Господин Уэллс воздал должное этим вышивкам, подарив их своим дочерям, и те заплатили Элизабет, оценив их по своему усмотрению.
Два-три обморока моей бедной Бетси оценили в одну гинею!
Моему отчаянию и моим слезам не было предела.
Я поцеловала гинею и отложила ее, вздыхая и говоря самой себе: «Что ж, дождемся второго воскресенья…»
Но почему же она отложила мой визит до второго, а не до первого воскресенья?
Господи Боже, что станется со мною за эти две недели?
Я попробовала выйти и прогуляться по саду, но увидела, что смущаю обоих детей и внушаю беспокойство их родителям.
Однако о чем я их просила? О пустяке или почти о пустяке: позволить мне предаваться по вечерам своим мыслям под этим старым эбеновым деревом, где с наступлением темноты никто не решался сесть и помечтать.
С тех пор как сад перестал быть моим, мне это место казалось особенно привлекательным для того, чтобы на этой мрачной скамье, затерявшейся под густой листвой, предаваться мыслям об ушедших от нас.
Пришлось от этого желания отказаться: устав уэстонского прихода подтверждал мое право на комнату в пасторском доме, но в нем не было оговорено мое право на прогулки по саду.