5 мая 1637 года.
Прекрасная голубка с серебристым оперением, с черным ожерельем, с розовыми ножками, тебе невыносимо заточение, ты бьешься о прутья решетки, и я возвращаю тебе свободу.
Ты, без сомнения, покидаешь меня только оттого, что любишь кого-то сильнее, чем меня, что хочешь к кому-то вернуться, и мне необходимо оправдать твое недельное отсутствие.
Я свидетельствую, что вечным заточением ты должна была бы оплатить оказанную тебе услугу; вот до чего эгоистично человеческое сердце — ничего не дает оно безвозмездно, а часто требует двойную цену.
Лети же, милая вестница, возвращайся к тому или к той, кто зовет тебя издалека, кого ты ищешь глазами вдали; передай ему или ей мои извинения. Эта записка, которую я привяжу к твоему крылу, — свидетельство твоей верности.
Еще раз прощаюсь с тобой; окно открыто, перед тобой небо… Прощай!
6 мая 1637 года.
Кем бы Вы ни были, благодарю Вас, Вы вернули мне мою единственную подругу, но, как видите, Ваше святое дело не осталось без награды: прелестная вестница как будто поняла, что я должна поблагодарить Вас, но не знаю, где Вы живете, и боюсь, что Вы обвините меня в холодности; та же тревога, что охватила ее у Вас, теперь снедает ее здесь.
Вчера, когда она вернулась, радость от нашей встречи безраздельно владела ею, но сегодня утром — видите, какая она непостоянная! — ей мало того, что она со мной: она бьется клювом и крыльями — нет, не о прутья решетки, у нее никогда не было клетки — об оконные стекла; она больше не хочет быть только моей, она хочет принадлежать нам двоим.
Пусть будет так; в отличие от многих, я считаю: разделив то, что имеем, мы удваиваем это. Теперь у нас две Ириды, и заметьте: я назвала ее Иридой, как будто предвидела, что когда-нибудь она станет нашей вестницей. Ваша Ирида будет носить Вам мои письма, а моя — приносить мне Ваши: я надеюсь, что Вы захотите рассказать мне об услуге, какую Вы оказали ей, и о том, как она очутилась у Вас.
Может быть, Вас удивит, что я так сразу вверяюсь Вам, незнакомцу или незнакомке. Но Вы добры, раз вернули мне мою голубку; записка, которую она принесла, говорит об уме и благородстве ее автора; все возвышенные души — сестры, все высокие умы — братья, так будьте мне братом или сестрой, потому что мне необходимо назвать так кого-нибудь: я еще никому не давала такого имени.
Ирида, милая моя подружка, ты вернешься туда, откуда прилетела, и скажешь тому или той, кто послал или послала тебя, что я отпускаю тебя к нему или к ней; прибавь к этому, что я предпочла бы «ее», а не «его».
Отправляйся, Ирида, и помни, что я жду тебя.
В тот же день, перед «Анжелюсом».
Сестра моя,
Вы ведь не сердитесь ни на Ириду, ни на меня, не правда ли? Меня не было в комнате, когда она прилетела, но окно было открыто навстречу вечерней прохладе; Ирида впорхнула в него и — как будто милая крошка понимала, что должна передать письмо и унести ответ — терпеливо ждала моего возвращения, а когда я вернулся, взлетела с подоконника и уселась на мое плечо…
Увы! В моем падении с вершин земной славы мне пришлось пережить на этом пути множество счастливых или горестных мгновений. Но никогда меня не охватывала такая печаль, как в тот раз, когда, отсылая к Вам голубку, еще не зная ее имени (предопределенного ей, как Вы сами сказали), я думал, что расстаюсь с ней навеки; никогда я не испытывал большей радости, чем та, что я испытал, когда, расставаясь с ней навсегда, я вновь увидел ее у себя и почувствовал на щеке ветерок от ее крыла, пока она устраивалась на моем плече.
Боже мой! Для человека, этого вечного раба всего, что его окружает, ты создал относительные радости и печали. И тот, кто не плакал, теряя почти что королевство, кого не заставил вздрогнуть свист топора, сносившего головы вокруг, — тот заплачет, увидев, как улетающая птица теряется в пространстве, тот вздрогнет, почувствовав трепет легкого пера голубки! Это одна из твоих тайн, Господи, и ты знаешь, преклоняется ли кто-нибудь столь же смиренно и ревностно перед Божьими таинствами, как тот, кто простерся в эту минуту у подножия креста Сына Божьего, чтобы прославить и благословить тебя!
Вот и все, что я сказал себе, снова увидев бедняжку-голубку, с которой простился навсегда, еще до того, как прочел принесенную ею записку.
Прочитав ее, я глубоко задумался.
«Зачем, — спрашивал я себя, — мне, несчастному, погибшему человеку, когда я уже примирился с бурей и побратался со смертью; зачем мне, затерянному в беспредельности Океана, хвататься за этот обломок, быть может, от такого же разбитого судна, как мое, что толкает в мои руки скорее случай, чем Провидений? Давая увлечь себя надежде, не поддаюсь ли я искушению? Не зацепилась ли незаметно для меня самого пола моей одежды за косяк двери, ведущей в мир, и справедливо ли я считал до сих пор, что окончательно расстался с земной суетой и иллюзиями?»
Как видите, сестра моя, мне было о чем грезить и о чем размышлять: Бог над моей головой; пропасть у моих ног; мир вокруг меня невидимый — ибо я закрыл глаза, неслышимый — ибо я заткнул уши; однако я, как прежде, услышу его шум, снова увижу его кружение, если по неосторожности открою глаза и уши.
Но, может быть, мое воображение уносит меня за пределы реальности, может быть, случай, лишенный силы и значения, я вознес до события?
Вы ждете от меня простого рассказа, сестра моя, — Вы услышите его.
Неделю тому назад, сидя в саду, я читал. Хотите ли узнать, какая книга была в моих руках, сестра моя? Это была сокровищница любви, религии и поэзии — «Исповедь» святого Августина. Я читал, и мысли мои слились с раздумьями этого блаженного епископа, сына святой, ставшего святым в свой черед.
Вдруг я услышал шум крыльев над головой и поднял глаза: к моим ногам бросилась голубка — она искала у меня защиты от преследовавшего ее ястреба и несколько перышек ее уже осталось в когтях и в клюве хищной птицы.
Господь так велик, что для него упавший воробей равен рухнувшей империи; не он ли внушил бедняжке, что я ее защитник, как ястреб ее враг?
Как бы там ни было, я поднял ее, дрожащую и слегка окровавленную, и спрятал на груди; она съежилась, закрыв глаза, с сильно бьющимся сердцем; затем, увидев, что ястреб уселся на верхушку тополя, я унес ее в свою келью.
В течение пяти или шести дней ястреб не улетал со своего наблюдательного поста, разве что на несколько минут, и я днем и ночью видел его на сухой ветке, где он, неподвижный, подстерегал свою жертву.