«Боже мой, что происходит с моим языком? – подумал он остатками трезвого сознания. – Я уже о многом проговорился, это все проклятое уиски… Этак выболтаешь и что-нибудь посерьезнее…»
Цепляясь обеими руками за стол, он поднялся и объявил:
– С вашего позволения, господа, я вас ненадолго покину. Подышу свежим воздухом, меня отчего-то мутит… Надо полагать, жаркое…
Он вышел под открытое небо, остановился у воротного столба. Легкий ветерок с реки Темзы приятно охлаждал разгоряченную голову и развеивал хмель. Поблизости, под навесом, сидели за бутылкой вина все трое слуг, и д’Артаньян, бессмысленно улыбаясь, слушал их разговор.
– Все бы ничего, – жаловался сотоварищам Любен, слуга де Варда. – Но сил у меня больше нету слушать здешнюю тарабарщину. Ну что это такое, ежели ни словечка не поймешь?
– Это называется – иностранный язык, дубина, – с явным превосходством сказал Планше. – Вот взять хотя бы нас с господином д’Артаньяном – господин д’Артаньян знает испанский, а я – английский.
– А я знаю московитский, – объявил великан Эсташ. – Когда я служил у господина капитана де Маржерета и заехал с ним в Московию во время тамошней войны, за два года научился болтать по-московитски. Один ты у нас, Любен, дубина дубиной, Планше тебя правильно назвал…
– Куда уж правильней, – сказал Планше, ободренный поддержкой. – Вот подойдет к тебе, дубина, англичанин и скажет: «Уэлкам, сэр!» И что ты ему ответишь?
– Ага, – поддержал Эсташ. – А подойдет к тебе московит и скажет: «Zdrav budi, bojarin». Что ты подумаешь?
– Да ничего я не отвечу и ничего не подумаю, – решительно заявил Любен. – Возьму да и тресну по башке и твоего англичанина, и твоего московита – конечно, если это не дворяне. Позволю я простонародью так меня ругать!
– Да что ты, это не ругань! – сказал Планше. – Англичанин тебе говорит: «Добро пожаловать, сударь!»
Эсташ сказал:
– А московит говорит: «Позвольте, сударь, пожелать вам доброго здоровья!»
– А вы не врете?
– И не думаем!
– Так почему же они не говорят по-человечески? – удивился Эсташ.
– Они и говорят. Только по-английски.
– И по-московитски.
– Смеетесь вы надо мной, что ли? – возмутился Любен. – Чушь какая-то. Почему они не говорят по-человечески?
– Слушай, Любен, – вкрадчиво сказал Планше. – Кошка умеет говорить по-французски?
– Нет, не умеет.
– А корова?
– И корова не умеет.
– А кошка говорит по-коровьему или корова по-кошачьему?
– Да нет.
– Это уж так само собой полагается, что они говорят по-разному, верно ведь?
– Конечно, верно.
– И само собой так полагается, чтобы кошка и корова говорили не по-нашему?
– Ну еще бы, конечно!
– Так почему же и англичанину с московитом нельзя говорить по-другому, не так, как мы говорим? Вот ты мне что скажи, Любен!
– А кошка разве человек?! – торжествующе воскликнул Любен.
– Нет, – признал Планше.
– Так зачем же кошке говорить по-человечески? А корова разве человек? Или она кошка?
– Конечно, нет, она корова…
– Так зачем же ей говорить по-человечески или по-кошачьи? А англичанин – человек?
– Человек.
– А московит – человек?
– Человек.
– А англичанин – христианин?
– Христианин, хоть и еретик, – пожал плечами Планше.
– А московит – христианин?
– Христианин, хоть и молится не по-нашему, – сказал Эсташ.
– Ну вот видите! – воскликнул Любен с видом явного и несомненного превосходства. – Что вы мне морочите голову коровами и кошками? Я еще понимаю, когда турки говорят не по-нашему – так на то они и нехристи чертовы! Им так и положено говорить по-басурмански! Но отчего же ваши англичане с московитами, христиане, говорят не по-французски, как добрым христианам положено? Вот что вы мне объясните! Что молчите и в башке чешете? А нечем вам крыть, только и всего!
Чем закончился этот научный диспут, д’Артаньян уже не узнал – почувствовав, что голова его немного просветлела, он вернулся к столику, налил себе виски и сказал дипломатично:
– У меня к вам серьезное дело, дружище Уилл. Коли вы пишете стихи, учено выражаясь, сонеты, вы тот самый человек, который мне до зарезу нужен. Я говорил про даму, с которой хочу завтра прийти на представление. Так вот, дело в следующем…
…Пробуждение было ужасным.
Д’Артаньян обнаружил себя лежащим на постели не только в одежде, но и в сапогах. Разве что шпаги при нем не было – ее вообще вроде бы не имелось в комнате. Правда, приглядеться внимательнее ко всем уголкам он не смог: при попытках резко повернуть голову начинало прежестоко тошнить, а в затылок, лоб и виски словно вонзалось не менее дюжины острейших буравов.
Поразмыслив – если только можно было назвать мышлением тот незатейливый и отрывочный процесс, что кое-как, со скрипом и превеликим трудом происходил в больной голове, – д’Артаньян принял единственно верное решение: не шевелиться и оставаться в прежнем положении. Правда, буквально сразу же добавилась новая беда: его мучила нестерпимая жажда.
Скосив глаза, он убедился, что за окном уже утро. И позвал невероятно слабым, жалобным голосом:
– Планше!
Казалось, прошла целая вечность, прежде чем слуга вошел в комнату. Он тоже выглядел несколько предосудительно – одежда была помята и истрепана, а под правым глазом красовался здоровенный синяк, уже начавший темнеть.
– Планше, я умираю… – слабым голосом произнес д’Артаньян. – Меня, наверное, все же отравили…
– Не похоже, сударь, – возразил слуга и убежденным тоном продолжал: – Это все вот это самое ихнее уиски. По себе знаю. Я, изволите ли знать, сударь, подумал вчера так: коли уж господин мой отважно борется с неведомым напитком, то верный слуга должен соответствовать… А тут еще Эсташ начал хвастать, что в Московии он ковшами пил тамошнее уиски по названию уодка, которое ничуть не слабее, – и якобы на ногах оставался. Ну, и началось… Но я, прежде чем дать себе волю, надзирал за вами, как верному слуге и полагается! Потом только, когда вашу милость… увели спать, я свою меру и, надо полагать, превысил…
– Оба мы с тобой, Планше, превысили меру, – с завидной самокритичностью признался д’Артаньян, предусмотрительно не двигаясь и не меняя позы. – Боже мой! Я же совершенно ничего не помню! Последнее, что сохранилось в памяти, – как я договариваюсь с Уиллом насчет стихов, а вот потом… Должен же я был что-то делать!