Как ни крути, он был совершенно прав. Нам предстояло еще полдюжины дней пути и, возможно, куча неприятных неожиданностей. Я рассудил, что было бы неплохо закончить строительство защитной стены прежде, чем на горизонте объявится первый из грозных любителей мщения, задушевное общение с которыми было мне обещано в качестве своеобразного средства от дорожной скуки.
Так что большую часть дня я провел с закрытыми глазами. В конце концов, это странное колдовство захватило меня полностью. Я бы даже не вспомнил об ужине, если бы мой спутник не прочел мне своевременную лекцию о необходимости подкреплять силы.
На исходе третьих суток полета я с изумлением понял, что работа подходит к концу. Ничего такого, что можно было бы назвать событиями, за это время не произошло: состояние здоровья моего подопечного не ухудшилось, никто не пытался на нас напасть, даже погода не менялась. Можно сказать, что никакой погоды вовсе не было: равномерно пасмурное небо не выказывало намерения разразиться дождем или ослепить нас яркими солнечными лучами, ветром и не пахло, а температура воздуха идеально соответствовала представлениям человеческого тела о том, что такое «ни холодно ни жарко», и не привлекала к себе внимания.
«Смотри-ка, я сделал это!» — с равнодушным удивлением отметил я, обнаружив, что высокая иллюзорная стена из белого кирпича окружает меня плотным кольцом. В ней не обнаруживалось ни единого изъяна, а реальность этого сооружения в тот момент не вызывала у меня никаких сомнений. Когда я поднялся на ноги, чтобы выглянуть наружу, туда, где среди прозрачных серых облаков пылала тускло-оранжевая полоса заката, мне показалось, что стена каким-то невообразимым образом движется вместе со мной. Впору было удивляться: и как я до сих пор обходился без этой защитной стены, которая теперь казалась мне чуть ли не наиважнейшей частью тела?!
— А ты таки да, очень быстро всему учишься, мальчик. Даже слишком быстро, — не размыкая глаз, заметил Магистр Нуфлин, чье присутствие в последнее время казалось мне столь необременительным и ненавязчивым, что я — поверить невозможно! — почти забыл о его существовании.
— Теперь тебе надо как следует отдохнуть, — авторитетно добавил старик.
— Будете смеяться, но я совершенно не устал. Скорее даже наоборот. Такая приятная бодрость…
— Знаю я эту бодрость, — насмешливо кивнул он. — Все идет просто великолепно, а наутро очередной глупый мальчик, растерявший жалкие остатки своих силенок, падает в самый что ни на есть дурацкий, никому не нужный обморок.
— Все так страшно? — изумился я.
— Хочешь проверить — проверяй, — пожал плечами Нуфлин. — Но имей в виду: даже если я очень сильно захочу тебе помочь, у меня вряд ли что-то получится. Так что попробуй поспать. Или хотя бы просто полежи с закрытыми глазами, благо есть возможность.
— Да, хвала Магистрам, все эти мрачные пророчества касательно ваших мстительных приятелей, похоже, оказались липой! — оптимистически согласился я.
Удивительное дело: мне не пришлось долго ворочаться под тонким одеялом. Сон сморил меня почти сразу. Я засыпал с безмятежной улыбкой ребенка, который уверен, что живет в добром сказочном мире, где с ним не может случиться решительно ничего плохого.
Господи, каким же я был болваном!
Я спал, и мне снилось… Черт, надо быть полным кретином, чтобы полагать, будто все случившееся со мной в ту ночь действительно было обыкновенным сном, но я по-прежнему отчаянно хватаюсь за эту — если не спасительную, то, по крайней мере, успокоительную — формулировку: «Я спал, и мне снилось».
Итак, я спал, и мне снилось, что я — глубокий старик, все еще живой лишь потому, что у него не осталось сил даже на то, чтобы немедленно умереть.
Нет, я не увидел свое отражение в зеркале. В этом сне не было никаких зеркал, так что мне не пришлось содрогаться, разглядывая собственную физиономию, изборожденную глубокими морщинами, или седые пряди редких истончившихся волос, выбивающиеся из-под традиционного угуландского тюрбана. Впрочем, я долго, почти зачарованно изучал тыльную сторону своих рук: сухая, как пергамент, сморщенная, будто измятая, кожа; толстые желтые ногти, больше похожие на потрескавшиеся обломки морских раковин; узловатые суставы, безжалостно искореженные не то временем, не то ревматизмом; причудливое переплетение лиловых вен — как пьяный кошмар скульптора-модерниста. Вполне достаточно, чтобы испытать панический животный ужас пополам с отвращением к собственной плоти — омерзительное ощущение!
Но есть вещи похуже, чем созерцание искореженного безжалостным временем тела. Бесконечная немощь и вялое, апатичное равнодушие казались моими врожденными, а не приобретенными свойствами. О, если бы в моем распоряжении осталось хотя бы одно живое, трепетное, достоверное свидетельство, что прежде все было иначе! Но тошнотворная слабость, пропитавшая каждую клеточку моего тела, казалась нормальным, естественным, привычным состоянием. Память о том, что когда-то давно я был совсем иным и каждая клеточка моего тела восторженно пела, захлебываясь свежестью ночного ветра, а дух был преисполнен — если не сокрушительной силы, то, по крайней мере, веселого любопытства, — являлась всего лишь теоретическим, умственным знанием, а не болезненным уколом, сулящим надежду на выздоровление.
Моя новая дряхлая оболочка оказалась самой надежной темницей для духа: у меня не осталось сил даже на то, чтобы по-настоящему страдать от свершившихся необратимых перемен. О том, чтобы сопротивляться сковавшей меня слабости или хотя бы как следует разозлиться и разнести в клочья поработившую меня реальность, и речи не шло. Я мог только неподвижно сидеть в неуютном полумраке, который царил в этом странном сновидении, и рассеянно перебирать драгоценности своих воспоминаний — все еще привлекательные, но совершенно бесполезные игрушки. Они не были волшебными талисманами, способными принести божественную прохладу перемен, а годились лишь на то, чтобы орошать их скупыми стариковскими слезами.
Впрочем, даже слез у меня не нашлось. Наверное, я уже был недостаточно живым для того, чтобы плакать. Я принял свою судьбу — потому что так было проще. Мое внезапное смирение проистекало не из мудрости — его причиной была все та же гадкая телесная слабость. Помнится, мне вдруг захотелось съесть что-нибудь вкусное — кажется, я просто осознал, что это единственный доступный мне способ испытать жалкое подобие физического удовольствия; все остальные разновидности наслаждений уже давно остались по ту сторону моих возможностей…
Я не знаю, как долго тянулся этот кошмар. Разум утверждает, что совсем чуть-чуть, секунд десять. В крайнем случае он готов согласиться на пару дюжин этих самых секунд — никак не больше. Но какая-то часть меня не в силах принять эту утешительную версию. Маленький мудрец, снимающий флигель на заднем дворе моего сознания, знает, что дремотное умирание одинокого старика продолжалось невообразимо долго. Возможно, измерять его следует годами, но я упорно затыкаю уши, когда он пытается заговорить на эту тему.
Все закончилось совершенно неожиданно: я услышал дикий, душераздирающий крик и проснулся.