Кажется, мне таки удалось всех перехитрить.
которую все прочие обитатели коммунальной квартиры называли баба Лиза.
Она находилась на той стадии жизненного пути, когда дела земные все еще волнуют сердце, но для их решения уже используется какая-то иная (возможно, небесная) логика.
Она была очень стара или, по крайней мере, казалась очень старой. Впрочем, ее сыну, который часто приносил старушке продукты, было явно за пятьдесят.
Сына баба Лиза то ли не узнавала, то ли просто не любила, поэтому обычно ему приходилось оставлять продукты в коридоре, под дверью: в комнату его почти никогда не пускали.
Лизавета Мироновна обычно открывалась радостям жизни по ночам. Например, около полуночи она обычно начинала играть на пианино. Иногда музицирование сопровождалось пением, но голос у старушки был слабый, поэтому получалось не очень ужасно.
Коронным номером бабы Лизы был поход в уборную. Это больше походило на глупый анекдот, чем на правду, но в контексте этого анекдота всем нам приходилось существовать изо дня в день.
Наша коммунальная уборная, надо сказать, имела небольшое окно, выходящее в душевую. Вернее, в помещение, которое когда-то было душевой. По назначению его не использовали уже много лет, поскольку горячей воды в квартире все равно не было, а холодная случалась так редко, что мы воспринимали ее как милость небес. Поэтому в душевой держали старые тазы, ведра, потрескавшиеся стульчаки и прочую бытовую дрянь. Там же стояло огромное общее корыто с водой, чтобы сливать в туалете.
Так вот, больше всего на свете Лизавета Мироновна боялась, что кто-нибудь станет подсматривать за нею из душевой в это самое окошечко. Поэтому всякий ее визит в уборную начинался с обхода соседей.
Если чья-нибудь лампочка в туалете горела, она просила погасить свет. Если лампочка не горела, она просто предупреждала, чтобы свет в ближайшее время не включали.
Надо сказать, Лизавета Мироновна отличалась редким упорством: она могла стучать в соседскую дверь часами, если ей по какой-то причине казалось, что сосед есть дома, но не хочет ей открывать. Хуже всего, если ей не открывал сосед, чья туалетная лампочка в этот момент горела: тут начинались вой, визг и метание особо тяжких предметов (наиболее часто летало по коммунальному коридору ведро с водой).
Уладив наконец вопрос с затемнением, баба Лиза отправлялась в туалет.
Но сидеть там в темноте ей, видимо, было страшно. Поэтому она оставляла дверь открытой. То есть не просто приоткрытой, а распахнутой настежь. Мои гости, когда им случалось впервые увидеть бабу Лизу на унитазе, почему-то страшно пугались. На мой-то взгляд, ничего особенного: ну старуха, ну срет — подумаешь… Но люди, можно сказать, в обмороки падали и даже пить на какое-то время зарекались.
Потом, правда, привыкали. Некоторые даже прикипали душой к этому поучительному зрелищу.
Остается добавить, что старушка сидела в уборной подолгу. Иногда она там даже засыпала. Но желающих отнести ее в комнату на руках или, тем паче, разбудить, на моей памяти, не находилось.
В свободное от оккупации туалета время Лизавета Мироновна любила готовить пищу. Делала это она тоже по ночам, на своей кухне. Кухня у нее была отдельная, но располагалась не при жилой комнате, а соседствовала с общей кастрюльной территорией.
Пищу Лизавета Мироновна готовила, судя по запахам, вкусную. То есть кулинарный ее талант не был поврежден злодейским временем. Но удивляло меня не предполагаемое качество еды, а ее очевидное количество. Еды баба Лиза готовила столько, словно ей было нужно накормить, как минимум, пятерых гостей. Приготовив, уносила к себе в комнату. Несколько блюд: салаты, закуски какие-то, горячее и непременно пирог какой-нибудь или другой десерт. Но чаще все же пирог.
Дальше начиналась сущая мистика. Примерно через час баба Лиза несла на кухню грязную посуду. Опустошенные блюда, миски и кастрюли, плюс несколько грязных тарелок. Это выглядело так, словно у нее в комнате действительно сидели прожорливые гости.
Но там, понятно, никого не было.
Мы с друзьями не раз наблюдали это зрелище и в конце концов решили, что баба Лиза кормит окрестных домовых. Ну или суккубов-инкубов соседских, усталых. У нас была гипотеза, что маразм Лизаветы Мироновны столь глубок и светел, что чудесные существа не стесняются ей показываться. И пищей ее, вполне, впрочем, материальной, не брезгуют. Иных объяснений мы так и не изобрели.
Еще она, конечно, целыми днями громко сама с собой разговаривала. Боялась мышей; один раз наткнулась на меня в коридоре и заорала: «Мышь!» Потом убежала.
В другой раз завела со мною светскую беседу. Сказала, что прекрасно меня знает, что дедушка мой при румынах держал бакалейную лавку и меня она там видела, совсем ребенком. Просила передавать дедушке привет.
Иногда Лизавета Мироновна начинала одеваться и прихорашиваться. Говорила всем, что пойдет гулять на бульвар. Одевшись, стучалась к соседям: просила присматривать за ее комнатой, пока она будет гулять. Мы, ясное дело, обещали.
Одевшись (многослойно, на манер знатных средневековых японцев), выкрасив губы и украсив кудри матерчатыми розами, старушка снова выходила в коммунальный коридор. Несколько раз медленно, с достоинством его пересекала и удалялась обратно, в комнату.
В такие дни мы получали передышку: утомившись «прогулкой по бульвару», баба Лиза ночью спала, как убитая.
Соседи порой советовали ей пойти погулять в надежде на такое послабление, но она поджимала губы: «Погода плохая, не пойду». То есть манипулировать ее поведением было невозможно.
Лизавета Мироновна, понятно, уже давно умерла.
Приходил ее пожилой сын, забирал какие-то вещи. Попросил помочь: кажется, нужно было стремянку подержать, пока он что-то сверху, с антресолей, выгребал. Получив помощь, расчувствовался, показал фотографию не слишком юной, но вполне интересной дамы с младенцем на руках: дескать, это я с мамой. Объяснил: я — поздний ребенок.
Баба Лиза, оказывается, вела в молодости богемную жизнь. То ли пела в оперетте, то ли просто билеты там продавала. И только уже после тридцати завела ребеночка (тогда это считалось очень поздно). Это я к тому, что ей было к моменту смерти, как понимаю я, под девяносто.
Комната ее при мне оставалась пустой, а что было дальше — не знаю.
которая очень старалась научить меня бесстрастно выслушивать глупости, которые говорят порой хорошие, в сущности, люди.
Кати уже давно нет рядом, а я вот учусь, учусь, все не выучусь никак. Я от природы существо нетерпимое, гневное, высокомерное — из наихудшей глины, смешанной со слюной бешеной собаки и пометом скунса, сотворенная тварь.
Но есть какой-то прогресс. В конце концов, все (или почти все) пока живы.