Нет | Страница: 57

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Хотелось возвышенного ужаса, хотелось, чтобы пробрало, чтобы при виде этих, обтянутых кожей, лишенных уже пола и возраста, открытых смерти, сваленных, как ржавые джеты, в единую кучу, — чтобы проперло, пробило, вставило, чтобы зашевелилось что-то внутри, не в штанах, но в сердце, чтобы было «ахххх!» от сильного кадра — кадра с горящим ребенком, с головами, сложенными кучкой… чтобы меня самого вставило, — хотя бы так, как в тот день, на съемках «Мехико», Когда я чувствовал запах крови, настоящей крови. Дал бы Бо деньги — что можно было бы наворотить! Это вам не кровь с ближайшей бойни. Я бы насыпал им зубных коронок, навалил бы волосы волнистой горой, дал бы запах гари, настоящий, жирный запах горящей живой плоти, — уж нашел бы как сделать, не переживайте. Какая получилась бы прекрасная сцена — массовая стрижка, комбинированный бион, переходящий от узника к узнику, нет, от узницы к узнице, конечно, у них же волосы длинней. Вот, вот оно! Вот что можно было бы сделать — хотя нет, тут бы никаких денег не хватило, это не вопрос денег. Эх, поймать бы Ковальски, связать да и побрить под самый корень. Шорох волос, вопли, нервы, слезы, ярость — вот это был бы — снаффовый бион; куда вашей расчлененке!

Хрен мне.

Собственно, я ждал очень сильных переживаний от этого музея; очень. Первый раз давно здесь был, во время первого же своего визита в Иерусалим, с группой, в институте еще — мы были четверо премированы поездкой на ретроспективу Тинто Брасса, которого уже тогда можно было только здесь посмотреть, — тогда нам вообще было не до переживаний, и из «Зала праведников» нас выставили взашей — вывели из «Яд Ва-Шем»! — потому что мы хохотали над каким-то анекдотом про аноректичек. Почему, в самом деле, никто не понимает, что это может быть смешно? Нервный, не нервный смех — какая сейчас разница? — но ведь все-таки очень силен элемент комизма. Как любое человеческое унижение, как, попросту говоря, любая смерть и любой секс. Колебательные движения, выпученные глаза, шумное дыхание, поход в газовый душ на последнюю помывку. Видишь, парень, дым из трубы — это с твоего папы забыли калоши снять. Сделать мемориал этим восьми, что ли, миллионам, или там восьми с половиной, и сделать это так пафосно и серьезно, словно в мире никогда не было наций и рас, которые бы исчезли совсем. Много же наберется за пять тысяч лет истории — даже если не считать бесчисленных африканских племен, выкошенных эпидемией через полвека после Холокоста. И этот пафос, эта музейная серьезность, с которой тут все устроено, — они, конечно, смешны. Трогательны и смешны. Может, мне потому смешно, что я не еврей, — но, знаете, такой эффект, как когда дети хоронят птичку: ты понимаешь, что у них огромное горе, — но, глядя на их серьезность, попробуй не улыбнуться. Если евреи действительно считали себя богоизбранным народом, то они должны были чувствовать себя жертвой child abuse после Холокоста. Музей child abuse'а, воздвигнутый ребенком любимому папе. Прощенному папе. Я знаю, Отче, Ты этого не хотел. Ты хотел, вернее, не этого. Но они, похоже, не поняли.

Говорят, у евреев сильна коммерческая жилка. Вот уж не знаю. Будь оно так — они бы создали не этот скучный и пафосный каменный склеп, но пещеру ужасов, райд сквозь Аушвиц и Майданек, Иерусалимский Dungeon по примеру Лондонского, Нью-Йоркского, Токийского, Пекинского. Могут же лондонцы смеяться над Великим пожаром, застенками Тауэра, Джеком Потрошителем? Что-то подсказывает мне, что когда Лондон отстроят — ну, может, не сразу, может, через пять лет, — но в лондонский Dungeon добавят аттракцион по «мартовской пятнице», как в нью-йоркский добавили когда-то «Две Башни». А в Африке, в Блэк-Перле, ну, не через пять, но через сорок лет построят «Карантин» — не то аттракцион, не то мемориал, как лондонский Dungeon, только еще круче: в лодочке будут подвозить вас к берегу как бы Африки и стрелять, когда вы приближаетесь ближе чем на триста метров, — карантин держали пять лет, чтобы не завозили болезни на материк, но все равно не убереглись, — откуда-то прилетела W-4, считай — ветрянка, — и все кончено. А в Иерусалиме можно было сделать — да дофига всего; силиконовые эсэсовцы на входе, колючая проволока, все такое. Американцы из уничтожения индейцев худо-бедно сделали целый жанр — вестерн, а посмотрел бы я, как бы вы дали немцам создать жанр «геттстерна»! Стыдно, стыдно и грустно; материал пропадает. Надо бы когда-нибудь сделать это, просто для того, чтобы утвердить: история заканчивается, прошлое уходит, настоящее смеется на его костях…

Но комедию мы отложим на другой раз, не сейчас, не надо. Это как раз то, о чем я говорил Эли — в чилли свои табу. Думаю, что и так меня съедят с потрохами. Быть мне отлученным за свинство от иудейской веры, — даром, что я никогда в ней и не состоял, не был.

Кроме того, просто — плохая экспозиция; я понимаю, да, что — если бы тут вообще не было никакой экспозиции, а просто на голой земле лежала табличка: «Это место посвящено памяти жертв Холокоста» — и то рассуждения «хорошо-плохо» были бы неуместны. Мне, с одной стороны, понятно, что это делалось в определенное время, в определенном состоянии духа и с определенными целями — открыто пропагандистскими, помимо исторических, так даже в документе, под стеклом представленном, написано: «Увековечить память и рассказать о ней людям», что-то такое. И понятно, что тут очень много эмоций уложено, что этот чрезмерный пафос в принципе объясним — но с таким пафосом создают не музеи, а арт-проекты. Впрочем, он называется «мемориалом»; это оправдание в какой-то мере.

Были бы деньги, не поставил бы меня этот гад в такие условия — я бы сделал вот что: я бы все основные элементы этого громадного заведения включил в фильм под разными невинными соусами; не отобьет ничто у меня любви к формалистским играм, это я уже понял. У меня бы и дерево с табличкой было посреди немногих дерев польского гетто, и лежала бы в сумке с чудом ухваченными личными вещами статуэтка в виде одинокого гордого обелиска, и в семейном альбоме, листаемом мирно в довоенных еще кадрах, мелькнула бы фотография мальчика-руки-вверх — но в сегодняшнем антураже, в белой кепочке с двумя хвостами, холо, в цвете; и тысячью свечей горела бы у меня ночь, когда бы американские солдаты с факелами в руках освобождали Треблинку. Все накрылось, от всего этого придется отказаться.

Я бы иначе кадрировал снимок, где в мешках волокут трупы — я бы кадрировал так, чтобы мешок занял центральное положение в кадре, чтобы это был кадр не про ситуацию, а про мешок. Вот опять та же проблема: то они ради пафоса и впечатления поступаются подачей информации, то ради информации, ради вот тех скелетов в кадре, поступаются возможностью произвести очень сильное впечатление. И прекрасный детский рисунок, неловкий, конечно, не очень аккуратный — но странным, магическим образом на нем эффектно сделано лицо немецкого офицера: это какая высшая сила водила твоим карандашиком, мальчик? Скулы крепкие, взгляд жесткий, ракурс удачный; на этом рисунке лучше, чем на любой журналистской фотографии, чем на любом парадном портрете, чем на любой пленке Рифеншталь, видно, как остро эти люди в те годы ощущали себя богами, правителями мира, победоносной и великой силой, — да фактически же творцами, планирующими создать некий великий и утопический мир для собственной расы, воплощающими на практике ужас и фетиш многих фантастов более позднего времени: придет великая и чужая раса, сметет с лица Земли неугодных, поработит оставшихся, слепит наш мир по своим канонам. И ведь правда — были годы, когда они шли — и под ними прогибался мир, перед ними все цвело, за ними все горело, города стелились коврами, толпы сминались в ком дрожащих тел, дымом уходили в небо, разрезаемое на клочки по прихоти их самолетов, не было конца и края победам их власти, не было конца и края триумфу их воли…