Зачем я согласился сюда ехать? Не смог, отвечаю себе, побороть детскую мечту, не смог не откликнуться на зов пятнадцатилетней давности, когда от «Манифеста Независимых», написанного Грегори Ташем, тогда еще — просто порнозвездой, человеком в статусе всеобщего любимца и неисправимого безумца, я плакал в подушку слезами ярости и восторга — восьмой класс, все вызывало слезы ярости и восторга, любое жестко сказанное слово; я помню, как мы все время создавали какие-то общества, которые держались две недели и распадались: то Общество Черных Ангелов (Стинг Б. в ту пору орал в телевизоре: «Байкеру — байкерово!» — и ломал об колено модельки экологически безопасных двигателей), то закрытый клуб «Графство Мю» (кто-то вычитал в чилльном зинчике, спертом у папы, что Граф Мю называет снафф «единственно достойным зрелищем для мужчины» и призывает всех не смотреть ничего, кроме снаффа), то вот клуб «Независимые и свободные» — обвешали школу плакатами с портретом Грегори Таша, кричали в завывающий воксер какие-то лозунги на школьном дворе, провели даже лекцию «Независимые: право на слово» (всякие уроды подавали тупые реплики с места). «Вы признали поставленные вам границы, — писал тогда Грегори Таш, — забыв о том, что настоящее искусство начинается за пределами границ. Вы поделили рынок, забыв о том, что любой рынок — это место, где гибнет талант и торжествует посредственность». От этих слов сердце поднималось к горлу, и клялся себе, что никогда, никогда не буду интересоваться «рынком». Таш позвонил позавчера, предложил познакомиться, повидаться в Беэр-Шеве. Я приехал.
Тотемный зверь нонконформизма: невысокий, неопрятный морф, выглядит старым, сколько же ему сейчас? — да не больше сорока пяти; когда недоброй памяти шестнадцатая поправка выбросила его и других морфов из ванильной индустрии, ему должно было быть примерно столько лет, сколько мне сейчас. Тогда никто не мог предсказать, что «Коалиция Независимых», созданная Ташем, чтобы защищать права потерявших работу морфов, превратится со временем в этакую полуистерическую «коалицию бессребреников», что те, кто занимался трудоустройством морфов, потерявших ванильную работу, всего за пять лет порвут с чилли, казавшимся землей обетованной, обвинят китов чиллииндустрии в «конформизме» и «меркантилизме» и начнут каждый божий год мелко гадить организаторам Иерусалимского фестиваля, писать безумные манифесты…
— То, что губило радикалов в искусстве испокон веку, — говорит Таш, не забывая при этом наворачивать супчик, которым я его угощаю, — это то, что рано или поздно их все-таки покупали. Невозможно оставаться некупленным, если тебя покупают. Продаться — это в природе человека. Я сам начал с того, что требовал, чтобы ваниль купила меня. Но теперь я делаю все, чтобы меня никто, никто не мог купить, ни за какие деньги!
Шкурка у него потрепанная и похожа на траченную молью шубу. Под глазами мешки, а сами глаза красные, как у альбиноса. Бывают ли вомбаты-альбиносы? Кажется, да, кажется, все бывают альбиносы. Может, он альбинос от рождения, а под морфом не видно? Нет, вряд ли, об этом где-нибудь бы да писали в свое время. Глядя на него, нельзя даже представить себе, что этот человек, в чьей шерсти застревают капли супа (и он ленится вытирать их, а только слизывает, что достает языком), снял гениальную и страшную трехминутку «Пленник зла» и пять лет назад сорвал церемонию награждения «Козочкой», опрокинув на стояно нужно мужество, мужество отказаться от наработок, мужество сказать себе: свет не сошелся клином… Странное чувство: мне неловко, что я так им восхищался. Нет, это чувство надо давить в себе, надо думать иначе: я восхищался им, когда мог им восхищаться. Я могу отказаться от собственной наработки: «я восхищаюсь Грегори Ташем». У меня есть другие ориентиры.
— Ты думаешь, — говорит Грегори, — что ты разрушишь систему изнутри. Ха! Фиг тебе, фиг тебе. Все, что ты делаешь, — да ты ее только укрепляешь. Она тебя использует — и выкинет, как шкурку от банана. Как шкурку. Понимаешь? (Делает такой жест, как будто срывает с банана шкурку. Задевает локтем стакан, ловит, ставит на место.)
На себя посмотри, шкурка. Проплешины. Мешки под глазами. Старость. Идеи плохи тем, что не могут заполнить плоть полностью — где-то остаются лакуны, трещины, щели — и в эти трещины заползает время. Твои нетленные идеи борются с разлагающейся плотью, в которой они заключены. А плоть всегда побеждает. Человек, столько лет проведший в порноиндустрии, должен понимать это лучше любого другого.
— Я не уверен, — говорю я вслух, говорю неправду, потому что мне совсем не хочется обсуждать с ним правду, — я не уверен, что я когда-либо собирался что-то менять. Я использую систему в своих целях, вполне меркантильных, ну и ладно. Я не идеалист — ну и что такое?
— Тогда почему ты вчера дверью хлопнул и на прессухе обозвал Михалкова-пятого «облезлым хорьком»? — ржет.
Потому что он облезлый хорек! Я злюсь, да, но я злюсь, потому что не сработало. Я надеялся, что все-таки художественные, простите, достоинства «Белой смерти» как-нибудь перевесят, перевесят все — и их страх, и что там еще им мешает. Что они сумеют почувствовать, понять, что ли… Ну, я просчитался. Я уже в прошлом году давал себе слово — хрен, больше никаких «Пепперов»! И сдержу его на следующий год. Но вот не надо делать из меня революционера. Я слишком, знаете, стар для этих игр! — И на этой фразе я едва не прикусываю себе язык и меня заливает стыдом, но, к счастью, он меня не слышит, потому что смотрит на женщину — на немолодого, с пятнами седины, толстого миксуса — коала, но с рысьими кисточками на ушах. Это Ланда Голд, когда-то — прекрасная актриса, губастая и тонконогая, как обезьянка, теперь — бессменный секретарь «Коалиции», вечная подруга Таша, я вспоминаю знаменитую фотографию мирных времен — как он держит ее за шею, нежно и осторожно, и смотрит на нее, как дитя на подарок, — и сейчас он оторвался от супа, не слушает меня, смотрит на эту женщину, как дитя на подарок, и вдруг пододвигает ей стул таким молодым, ловким, тонким жестом, что на секунду мне кажется подделкой эта плешивая шкурка, эта наивная суетливая речь, — но только на секунду, потому что он говорит:
— Именно! Никаких «Пепперов»! И это должен быть только первый шаг! Ты не хуже меня знаешь, — нельзя оставаться в индустрии, игнорируя ее правила. Сдаться или порвать навеки! Только так!
Я смотрю на Ланду, а Ланда на меня. Я вижу, что она понимает: я ищу в ней губастую тонконогую обезьянку и не нахожу ее. Наверное, ей становится больно. Я быстро опускаю глаза.
Интонация, с которой она обращается к Ташу, поражает меня. Это интонации матери, говорящей с болтливым, но не очень умненьким ребенком, и в эту секунду я понимаю, от чего и ради чего Ланда Голд отказалась десять лет назад.
— Ты уже сказал ему, что мы хотим?
— Свободы и смерти, мы всегда хотим одного и того же! — Грегори смеется, Ланда улыбается и гладит его ладонь, а я думаю, что глупо хотеть того, что неизбежно; смерти в особенности.
— Мы предлагаем вам, — говорит Ланда, — присоединиться к нашей Коалиции. Делать бомбу. Бросить ее под ноги членам жюри на будущий год.
Она говорит это, потому что хочет сделать ему приятное. Она смотрит на меня, а я на нее, и мы оба знаем, что играем роли ради этого бедного человека, который макает распадающийся кусок хлеба в остатки супа.