По низкому небу стелился черный дымный хвост. Бесовскую хату пожгли вместе с барахлом, вместе с оскверненными образами.
Похороны наоборот. И поп, и люди, и заступы, только не в яму ложится земля – летит из ямы. Не камушки стучат по крышке гроба – сапоги топчутся, и не скорбь на лицах – страх, да еще угрюмая радость: дождалась, проклятущая ведьма!
– И как она с погоста-то ходила? Землищи-то!
– Известно, как. У ей чорт в полюбовниках!
– Постыдились бы, соседка, поминать-то! Свят-свят…
Обнажились доски.
– С домовиной доставай! Поднатужься!
Поднатужились. Кинули на снег кожухи, взялись за веревки, выпучили глаза: раз-два! Взяли!
Бабы, толпившиеся поодаль, отшатнулись. Множество рук вскинулось в суетливом крестном знамении – земля, отпуская гроб, скрежетнула, будто зубами.
Одна веревка лопнула, но прочие не подвели. Вывалили домовину на снег.
– Слышь, сосед, вроде воет чего-то?
– Волки?
– Нет, сосед. Это что-то не то воет…
– Бог с вами, сосед!..
Пошел в ход плотничий инструмент. Затрещала, поддалась домовина, запечатанная по обычаю до Страшного суда; так сталось, что Ярина Киричиха попала на суд много раньше времени…
Отец Гервасий возвысил голос.
Вдова Киричиха с деревянным стуком грянулась оземь. Темные руки, сложенные на груди, будто молили о пощаде.
Судьи молчали и сопели. Острый кол заранее был вытесан из молодой осины; кузнец Вакула примерился – и ударил молотком; острие без труда погрузилось во впалую грудь мертвеца, и только окоченевшие руки судорожно дернулись: «За что?!»
Содрогнулась земля – так, словно перевернулись в истлевших гробах все покойники на погосте. Качнулись кресты, спугивая ворон; тем, кто собрался сегодня на кладбище, в одночасье послышался хрипловатый детский голос:
– Я спасу!..
Осекся отец Гервасий. Мельничиха Лышка, стоявшая поодаль, дала подзатыльника малолетнему внуку, невесть как оказавшемуся на погосте в этот страшный час; кузнец Вакула снова ударил молотком – и едва не промахнулся, чего с ним отродясь не случалось…
– Я спасу!
Повеяло дымом – запахом беды.
– Мамочка родная… Ох, мамочка!..
Гринь сидел на земле, голой, бесснежной, теплой земле. Бурые комья, будто вывороченные огромным тупым плугом, понемногу осыпались, кое-где извивались хвосты потревоженных червей. Дальше росла трава, зеленое дерево, зимы как не бывало, страшного замка как не бывало, и никогда не было ни рушниц, ни гармат, ни сечи на ступенях, ни криков умирающих. Он, Гринь, пятилетний мальчик, пас корову и заблудился, перегрелся на солнышке, вот ему и примерещилось страшное, про которое дядька-запорожец рассказывал!
Он пошевелился. Огляделся, желая увидеть мирно пасущуюся корову.
Лето. Негустая, нестарая роща. В изобилии свален бурелом, молодые деревца выкорчеваны с мясом, и тоненькие листья еще не успели пожухнуть. Как будто ленивый великан, работая на великанском огороде, несколько раз ударил своей великанской тяпкой, но дальше полоть не стал – позвали обедать.
От такой мысли Гриню стало страшно. Даже пот прошиб, тем более что среди жаркого лета он сидел в кожухе, в сапогах, разве что без шапки.
– Отче наш, иже еси на небеси…
Ответом был чуть слышный стон.
Гринь поднялся на четвереньки. Переждал головокружение, встал. Схватился за бок, сам едва не застонал. Шагнул, придерживаясь за покосившийся ободранный ствол. Совсем рядом, из-под наваленных веток, виднелась окровавленная голая нога.
…Был в чумаках – всякого повидал. Был в сердюках у пана Мацапуры… Точно, был. И замок был, и рушницы палили, и сотник Логин за дочкой пришел…
Гринь разбрасывал ветки. Задохнулся, вытер пот, догадался, наконец, скинуть кожух и свитку. Дело пошло быстрее, по-настоящему тяжелая палка была только одна, прочее – мелочь, щепки.
Здравствуйте, Ярина Логиновна!..
Сотникова дочь была вся в крови, но не это смутило Гриня. Нага была панна сотникова, а голых панночек ему, чумаку, до сих пор видеть не доводилось. Сельские девки, в пруду забавляющиеся, – другое…
И все-таки не оттого чумак отшатнулся, что голую девку увидел.
«Ну, спасибо тебе, Гринь! От меня – и от тех людей, кого ты от смерти спас!»
Спасибо. Спасибочки. Иуда, предатель… Смотри теперь в глаза зраде своей.
Панна сотникова застонала. Рана на плече, рана на бедре, и еще одна, ниже – умело рубили, по всему видать, сухожилье подрезано.
Гринь стянул рубаху. Не дело, конечно, панночек нечистым полотном перевязывать – да только кровь из сотниковой дочки сочится и сочится, вон как лицо пожелтело!
Ярина стонала, не открывая глаз. Гринь радовался; может, и вовсе не придется встречаться с панночкой взглядом. Хоть бы хутор был рядом или село какое – позвал бы людей, оставил бы панну сотникову бабам на попечение, а сам, глядишь, и сбежал бы, на Сечь подался.
Гриневы мысли текли ровно и бессмысленно, как бормотание. На Сечь, на Сечь… о чем еще думать? Из зимы в лето попасть – не штука. Где братик, куда Дикий Пан провалился, что он с панночкой в проклятом замке вытворял – о таком не задумываются, когда раны перевязывают. Рука должна быть твердой…
Гринь сделал все, что мог. Подложил панночке под голову свернутую свитку, укрыл кожухом. Придерживаясь за стволы, отошел в сторону, справил нужду. Огляделся, увидел небо между тонкими покосившимися стволами, поспешил к прогалине, хромая и задыхаясь, спотыкаясь, будто старый дед. Скоро выбрался на опушку, ошалев, втянул голову в плечи, прикрыл глаза ладонью.
Большое поле, засеянное не житом и не пшеницей, а невиданным колючим злаком. В стороне – дорога, тополями не обсаженная, голая. Ни души на ней и на поле ни души. И, сколько Гринь ни всматривался, – ни единой знакомой приметы, да и небо невиданное, слишком низкое, тугое.
Так куда черти их с Яриной закинули?!
Гринь отыскал межу. Поле было аккуратно нарезано, и полоски оказались куда посытнее, чем в родном Гонтовом Яре. Богато живут люди… хотя кто знает, как эта колючка родит, какой с нее обмолот?
По меже Гринь добрался до дороги. Постоял, выбирая, куда идти, где жилье ближе. Ничего не определил, двинулся наудачу; колеи были узкие и уж больно глубокие, телега в таких завязнет, колесо слетит, а то и ось сломается.
Ко всему привычные ноги, которыми Гринь, бывало, широкую степь мерил, теперь бухали, словно колоды: слаб сделался чумак, не оклемался еще от недавней раны. Сапоги казались непомерно тяжелыми; Гринь стянул их, закинул за плечо, пошел босиком. Пыль оказалась мягкой, что твой бархат, только время от времени под жесткую пятку попадался жгучий, как оса, камушек.