* * *
Потом через прошедшие невыразимые двадцать четыре (сорок восемь?..) часа ты прислала мне письмо, в котором говорилось, что тебе придется задержаться еще на неделю или дней десять, дабы утрясти возникшие вдруг дела, а я понимала только одно – я не так нужна тебе, как хотелось бы, я где-то уже на втором плане, и это предательство, эта возможность для тебя БЫТЬ без МЕНЯ отрезала еще одну ниточку, связавшую нас по прихоти судьбы. Читая мне по телефону нотации, ты сердилась, кричала, что я веду себя как ребенок, но я и была ребенком, или той несчастной мышью, летевшей по ступенькам твоего подъезда в неведомую пропасть. Твой прагматизм сказался даже в том, что, боясь потерять меня, ты, прежде чем поменять билет на несколько дней раньше, звонила мне с вопросом, насколько это еще актуально и не передумала ли я… Я вспоминаю фильм «Дети века», который мы смотрели вдвоем, – про Жорж Санд и Альфреда Мюссе. Они мучили друг друга, умирали вместе и порознь. Скажи, Максим, это твой идеал отношений? Это безумное пение в терновнике, когда сплошной надрыв своими жерновами может измолоть тебя в хлам, – идеал?
На твоем плече папоротник свивается в спираль кундалини. Твое тело прекрасно, Максим, но скажи, что происходит с душой? Твоя безбашенность смешивается с прагматизмом, цинизм с романтизмом, а я… я смотрю на тебя и так и не могу понять: есть ли я для тебя, или это очередная игра в бисер, в кошки-мышки, в казаки-разбойники?..
Свидания с тобой доставляли мне только большие мучения, даже когда мы не ругались. Ты дарила мне цветы, и я принимала их нежность за твою собственную, а потом ты отравляла все своими словами и поступками. Помнишь, как я просила тебя не пить? Мы вливали в себя коньяк, пытаясь согреться изнутри, но того тепла, что было в твоем приморском городе, уже как-то не стало. Твой милый друг и брат, любезно приютивший нас на ночь… он всё видел, просто тактично молчал, а мы играли в иллюзии, создавали фантомы и пытались поверить в то, что у нас ВСЁ БУДЕТ ХОРОШО.
Бросив фразу о том, что я дурная мать, ты поселила во мне чувство вины, и я, пытавшаяся подарить тебе в тот вечер ответное обручальное кольцо, не выдержала и сбежала в ночь, бросив тебя – злую, разъяренную, в бешенстве кричавшую, что мне от тебя «был нужен только секс». Ты знаешь, Максим, во мне постоянно живет чувство вины: по отношению к ребенку, к матери, к тебе – может быть, и к себе самой. Я часто занимаюсь самоедством, хотя и пытаюсь этого не делать. Получается плохо. Помнишь, на твою фразу «Какие вы нежные» я всегда отвечала: «Какие есть». Наверное, наша проблема в том, что мы не можем принимать друг друга такими, какие мы есть. Я дала тебе не то имя – поэтому первое время мне даже не удавалось произносить его вслух: оно было чужое, легкомысленное, ненастоящее.
* * *
Ты боишься, Максим, боишься ответственности, боишься не соответствовать, боишься сорваться и потерять меня тогда, когда уже будет слишком больно, поэтому и рвешься сейчас и ко мне, и от меня, и в сторону, и обратно – к своей девочке, мучительно больно вдруг осознавшей, что значит потерять тебя. Я читаю тебя и чувствую, что ты хочешь туда, обратно к ней, ведь там гораздо проще, и пусть она не читает твоих книг и ее лексика не так изысканна, она-то как раз любит тебя безусловно и, может быть, когда-нибудь родит ребенка. Все может быть, Максим, почему нет?..
Я попалась во все ловушки и черные дыры,
Я гуляла над бездной по краю реального мира,
И ушла чуть раньше, чем слишком поздно,
Закрываю глаза – исчезают звезды…
«Легион», группа «Флер»
Ты спрашиваешь: с чего все началось? Дедушка Фрейд, крутящийся в могиле как юла, от бесконечных упоминаний его имени повсемирно и повсеместно, конечно бы, попытался начать с самого детства и, может быть, оказался прав, потому как игнорировать ту пору полной жизненной беспомощности и зависимости от родителей, когда ребенок мучительно пытается стать взрослым, – невозможно.
Перебирая старые фотографии, я вспоминаю себя этаким маленьким глазастым одиночеством непонятного пола, когда мне все говорили: «мальчик, подвинься» или: «мальчик, сделай то-то», ведь по моей прическе и тоненькой фигурке оказывалось абсолютно невозможно определить, какого я рода. Часто, оставаясь дома одна, я рисовала странные картины, рано начала читать и больше всего на свете любила танцевать под «Кармен-сюиту» Бизе – Щедрина, надевая длинные мамины юбки и воображая… будто я где-то в ином времени и пространстве несусь сумасшедшим вихрем, ощущая невероятную первобытную свободу, которую мне могло дать тогда только мое счастливое (ли?) одиночество, пока бабушка и мама с папой находятся в иных, более земных пространствах. Бабушка, самый близкий и понятный мне тогда человек, работала врачом-гематологом и часто брала с собой в больницу – особенно на ночные дежурства, когда оставлять меня дома было не с кем, так как мама имела довольно смутные понятия о воспитании ребенка и, что вообще с ним нужно делать, представляла с трудом. В силу возраста или характера ее тогда волновали совершенно другие вещи: учеба в институте и многочисленные переживания по поводу личной жизни, которая складывалась в настолько многомерном пространстве, что разобраться в этом она не могла. Отец (я тогда еще не знала, что он приемный) относился ко мне весьма благожелательно, но иногда забывал о моем существовании, что, впрочем, не особенно сильно меня волновало, поскольку моей богиней, существом высшего порядка была, конечно, ОНА, Мама. Длинные волосы и огромные глаза, в которых плещется неведомая миру музыка души, изящные пальцы, извлекающие из полосатых бело-черных клавиш фортепьяно чарующие звуки «Лунной сонаты» Бетховена или моего любимого Моцарта, неуловимый шлейф «Мажи Нуар» – все было настолько отличным от образа «простых советских женщин» – мам моих подруг по играм, что мне казалось, будто я приемный ребенок, взятый по милости из приюта и чудом оказавшийся рядом с невероятной дамой, которую я, пусть и с трепетом, могу называть Мамой. Тогда я могла совершить для нее любой героический поступок, но она так редко замечала меня… ей все это было не нужно. Играя время от времени роль любящей и заботливой матери, она водила меня в зоопарк, брала с собой в гости или в консерваторию, но потом все снова обрывалось в пустоту… Не помню, чтобы она пыталась делать со мной уроки или мазать мне зеленкой разбитые коленки, или зашивать разорванные колготки, да и на родительские собрания сходила от силы раза три за все время школьного заключения.
* * *
– Не надо, Максим, не жалей меня – я люблю свое детство именно потому, что оно не было похожим на чье-то еще, оно было совершенно иным.
* * *
Максим целовала мои колени и пальцы ног, гладила спину, трогала за шею, пытаясь увидеть в полумраке комнаты мои глаза. Мы не могли спать – казалось, как только ты уснешь, всё изменится, исчезнет, и любое движение каждой из нас ощущалось движением одного слитого воедино существа, живущего одними нервами, одной кровеносной системой, дышащего одними легкими. Утром мы вскакивали и неслись на рыбалку – встречали рассвет с удочками в руках, чтобы потом, дико замерзнув, по утреннему холодку прижиматься друг к другу в маршрутке и неприлично улыбаться спешащим на работу пассажирам. Нам было совершенно безразлично, что подумают все эти бывшие «товарищи», которые нынче стали то ли гражданами, то ли господами, хотя какие господа могут в такую рань ехать в дребезжащем общественном транспорте?.. Единственное, что меня раздражало в Максим, – так это то, что она достаточно много пила, хотя в то время я тоже несколько отошла от своего привычного безалкогольного существования и регулярно составляла ей компанию. Когда она прочитала мою пьесу [Для того чтобы не утомлять читателя, не любящего драматургические шедевры, пьесу поместили в приложение.] – ее затрясло. Наверное, в тот день я действительно испугалась, потому что никогда раньше не видела Максим такой. Сказать, что она злилась, значит не сказать ничего: она бушевала, как шторм, как торнадо, не зная, куда и как вылить свою ярость. Пьеса, которую я так некстати подсунула ей, была о моей неудавшейся любви: о Той, после которой я долго и мучительно собирала осколки своего существа и пыталась заново научиться дышать, ходить, улыбаться. Непонятно, на кого больше злилась Максим: на меня ли, написавшую такую страшную вещь, или на Нее, разложившую меня на паззлы душевно-хирургическим путем. Беспомощные по– пытки успокоить Максим приводили к обратному эффекту: когда я попыталась уснуть, она тихо ушла за новой бутылкой коньяка, а потом, сидя на улице за столом под вьющимися виноградными лозами, запивала мою пьесу мучительными обжигающими глотками пополам со злыми слезами, и только бурный и какой-то отчаянный секс заставил расслабиться ее, сжавшуюся в туго натянутую тетиву готового выстрелить арбалета.