В петле | Страница: 65

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— В Хаммам, — сказал Сомс.

Чудно, что в такой жаркий летний день тепло может успокоить! Входя в парильню, он встретил выходившего оттуда Джорджа Форсайта, красного, лоснящегося.

— Алло, — сказал Джордж. — А ты зачем тренируешься? Ты, кажется, не страдаешь от излишков.

Шут! Сомс прошел мимо со своей кривой усмешкой. Лежа на спине и растираясь, чтобы вызвать испарину, он думал: «Пусть себе смеются. Я не хочу ничего чувствовать. Мне нельзя так волноваться. Мне это очень вредно!»

VII. ЛЕТНЯЯ НОЧЬ

После ухода Сомса в кабинете наступило мертвое молчание.

— Благодарю вас за вашу прекрасную ложь, — внезапно сказал Джолион. Идемте отсюда, здесь уже воздух не тот.

Вдоль высокой, длинной, выходившей на юг стены, у которой шпалерами росли персики, они молча прогуливались взад и вперед. Старый Джолион посадил здесь несколько кипарисов, между этой покрытой дерном насыпью и отлогой лужайкой, поросшей лютиками и желтоглазыми ромашками; двенадцать лет росли они, пока их темные веретенообразные контуры не стали такими же, как у их итальянских собратьев. Птицы возились и порхали в мокрых от дождя кустах; ласточки чертили круги — быстрые маленькие тельца, отливающие стальной синевой; трава под ногами скрипела упруго, красуясь освеженной зеленью; бабочки гонялись друг за дружкой. После этой мучительной сцены мирная тишина природы казалась сладостной до остроты. Под нагретой солнцем стеной тянулась узкая грядка с резедой и анютиными глазками, а над нею гудели пчелы, и в этом глухом гуле тонули все другие звуки — мычанье коровы, у которой отняли теленка, голос кукушки с вяза по ту сторону лужайки. Кто бы мог подумать, что в каких-нибудь десяти милях отсюда начинается Лондон — Лондон Форсайтов с его богатством и нищетой, грязью и шумом, с редкими островками каменного великолепия среди серого океана отвратительного кирпича и штукатурки! Этот Лондон, который видел трагедию Ирэн и тяжелую жизнь молодого Джолиона; эта паутина, этот роскошный дом призрения, опекаемый инстинктом собственности!

И в то время как они прогуливались здесь, Джолион думал об этих словах: «Я надеюсь, что вы поступите С ним так же, как поступили со мной». Это будет зависеть от него. Может ли он поручиться за себя? Способен ли Форсайт по своей натуре не сделать рабой ту, что внушает ему обожание? Может ли Красота довериться ему? И не лучше ли ей быть только гостьей, что приходит, когда ей вздумается, позволяя обладать собой лишь недолгое мгновение, к уходит и возвращается, когда захочет? «Мы из поводы захватчиков, — думал Джолион; — грубых и алчных, цветок жизни не может быть в безопасности в наших руках. Пусть она придет ко мне, когда захочет, как захочет, или, если не захочет, не придет совсем. Пусть я буду ей опорой, насестом, но никогда, никогда не буду клеткой!»

Она была тем просветом Красоты, который он видел во сне. Пройдет ли он теперь сквозь занавес и обретет ли ее? Этот пышный покров врожденной привычки владеть, тесная смыкающаяся завеса инстинкта собственности преградит ли она путь этой маленькой черной фигурке — ему и Сомсу — или занавес раздвинется и он сможет проникнуть в свое видение и найти в нем не только то, что доступно одним грубым чувствам? «Ах, если бы мне только постичь одно, — думал он, — только одно: как не завладеть, не погубить!»

За обедом нужно было обсудить план действий. Сегодня она вернется в отель, но завтра им придется поехать в Лондон. Ему нужно будет дать указания своему поверенному Джеку Хэрингу. Пусть он не вздумает и пальцем шевельнуть, с их стороны не должно быть никакого вмешательства в этот процесс. Возмещение убытков, судебные издержки — что угодно, пусть соглашается на все с самого начала, только бы наконец ей вырваться из этой петли! Он завтра же, увидит Хэринга — они с Ирэн вместе поедут к нему. А потом за границу, так, чтобы не оставалось никаких сомнений, чтобы там могли собрать сколько угодно улик, чтобы ложь, произнесенная ею, стала правдой. Он поднял на нее глаза, и его благоговейному взору представилось, что против него сидит не просто женщина, а сама душа Красоты глубокая, загадочная, которую старые мастера — Тициан, Джорджоне, Ботичелли — умели находить и запечатлевать на своих полотнах в лицах женщин, — эта неуловимая красота, казалось, осеняла ее лоб, ее волосы, ее губы, смотрела из ее глаз.

«И это будет моим! — подумал он. — Мне страшно!»

После обеда они вышли на террасу пить — кофе. Они долго сидели — был такой чудесный вечер — и смотрели, как медленно спускается летняя ночь. Было все еще жарко, и в воздухе пахло цветущей липой — так рано этим летом. Две летучие мыши с таинственным, чуть слышным шуршанием носились по террасе. Он поставил стулья против стеклянной двери в кабинет, и мотыльки летели мимо них, на слабый свет в комнате. Не было ни ветра, ни малейшего шороха в листве старого дуба в двадцати шагах от них! Луна вышла из-за рощи, уже почти полная, и два света вступили в борьбу друг с другом, и лунный свет победил, он одел весь сад в другой цвет, сделал его неузнаваемым, скользя по каменным плитам, подкрался к их ногам, поднялся и изменил их лица.

— Ну что же, — сказал наконец Джолион, — я боюсь, что вы очень устанете, дорогая; нам уже пора идти. Девушка вас проводит в комнату Холли, — и, войдя в кабинет, он позвонил.

Вошла горничная и подала ему телеграмму. Глядя, как она уходит с Ирэн, он подумал: «Наверно, телеграмму принесли час назад, если не больше, и она не подала ее нам! Это знаменательно! Похоже, что нас скоро повесят за дело!» И, распечатав телеграмму, он прочел:

«Джолиону Форсайту. Робин-Хилл. — Ваш сын скончался безболезненно двадцатого июня. Глубоко сочувствуем» — и какая-то неизвестная фамилия. Он выронил телеграмму, повернулся и замер. Луна светила на него, бабочка ударилась ему в лицо. Это первый день за все время, что он непрерывно не думал о Джолли. Ничего не видя, он шагнул к окну, наткнулся на старое кресло — кресло отца — и опустился на ручку. Он сидел сгорбившись, нагнувшись вперед, глядя перед собой в темноту. Сгорел, как свеча, вдали от дома, от любви, совсем один, в темноте! Его мальчик! С раннего детства такой добрый с ним, такой ласковый! Двадцать лет — и вот скошен, как трава, не успев и пожить! «Я, в сущности, не знал его, — думал Джолион, — и он меня не знал; но мы любили друг друга. Ведь только любовь и имеет значение».

Умереть там, одному, вдали от них, вдали от дома! Это казалось его форсайтскому сердцу более мучительным, более ужасным, чем сама смерть! Ни крова, ни заботы, ни любви в последние минуты! И все: глубоко заложенное в нем чувство родства, любовь к семье и крепкая привязанность к своей плоти и крови, которая так сильна была в старом Джолионе, так сильна во всех Форсайтах, — надрывалось в нем, пришибленное, раздавленное этой одинокой кончиной его мальчика. Лучше бы он умер в сражении, чтобы у него не было времени тосковать о них, звать их, быть может, в предсмертном бреду!

Луна зашла за дуб, и он как-то странно ожил и, казалось, наблюдал за ним — этот дуб, на который так любил взбираться его мальчик, а однажды он упал оттуда и разбился, но не заплакал!

Дверь скрипнула. Он увидел, как вошла Ирэн, подняла телеграмму и прочла ее. Он услышал легкий шелест ее платья. Она опустилась на колени около него, и он заставил себя улыбнуться ей. Она протянула руки и положила его голову к себе на плечо. Ее аромат и тепло охватили его; и медленно она завладела всем его существом.