— Как ты смеешь?.. Как ты смеешь?.. А я приказываю тебе замолчать, слышишь, приказываю!
Жан, пораженный запальчивостью брата, умолк на мгновенье; в своем затуманенном бешенством уме он подыскивал слово, выражение, мысль, которые ранили бы брата в самое сердце.
Силясь овладеть собой, чтобы больней ударить, и замедляя речь для большей язвительности, он продолжал:
— Я уже давно заметил, что ты мне завидуешь, — с того самого дня, как ты начал говорить «вдова». Ты прекрасно понимал, что мне это неприятно.
Пьер разразился своим обычным резким и презрительным смехом.
— Ха! ха! Бог ты мой! Завидую тебе!.. Я?.. Я?.. Я?.. Да чему же, чему! Твоей наружности, что ли? Или твоему уму?..
Но Жан ясно чувствовал, что задел больное место брата.
— Да, ты завидуешь мне, завидуешь с самого детства; и ты пришел в ярость, когда увидел, что эта женщина предпочитает меня, а тебя и знать не хочет.
Пьер, не помня себя от обиды и злости, едва мог выговорить:
— Я… я… завидую тебе? Из-за этой дуры, этой куклы, этой откормленной утки?..
Жан, видя, что его удары попадают в цель, продолжал:
— А помнишь тот день, когда ты старался грести лучше меня на «Жемчужине»? А все, что ты говоришь в ее присутствии, чтобы порисоваться перед нею? Да ведь ты лопнуть готов от зависти! А когда я получил наследство, ты просто взбесился, ты возненавидел меня, ты выказываешь это мне на все лады, ты всем отравляешь жизнь, ты только и делаешь, что изливаешь желчь, которая тебя душит!
Пьер сжал кулаки, едва сдерживаясь, чтобы не броситься на брата и не схватить его за горло.
— Замолчи! Постыдился бы говорить о своем наследстве!
Жан воскликнул:
— Да ведь зависть так и сочится из тебя! Ты слова не можешь сказать ни отцу, ни матери, чтобы она не прорвалась наружу. Ты делаешь вид, что презираешь меня, а сам завидуешь! Ты придираешься ко всем, потому что завидуешь! А теперь, когда я стал богат, ты уж не в силах сдерживаться, ты брызжешь ядом, ты мучаешь мать, точно это ее вина!..
Пьер попятился к камину; рот его был полуоткрыт, глаза расширены; им овладело то состояние слепого неистового гнева, в каком человек способен на убийство.
Он повторил тише, задыхаясь:
— Замолчи! Да замолчи же!
— Нет! Я уже давно хочу все тебе высказать. Ты сам дал мне к этому повод — теперь пеняй на себя. Ты знаешь, что я люблю эту женщину, и нарочно высмеиваешь ее предо мной, выводишь меня из себя. Так пеняй на себя. Я обломаю твои змеиные зубы! Я заставлю уважать меня!
— Уважать тебя!
— Да, меня.
— Уважать… тебя… того, кто опозорил всех нас своей жадностью?
— Что ты говоришь? Повтори… повтори!
— Я говорю, что нельзя принимать наследство от постороннего человека, когда слывешь сыном другого.
Жан замер на месте, не понимая, ошеломленный намеком, боясь угадать его смысл.
— Что такое? Что ты говоришь?.. Повтори!
— Я говорю то, о чем все шепчутся, о чем все сплетничают, — что ты сын того человека, который оставил тебе состояние. Так вот — честный человек не примет денег, позорящих его мать.
— Пьер… Пьер… подумай, что ты говоришь? Ты… ты… как ты можешь повторять такую гнусность?
— Да… я… я… Неужели ты не видишь, что уже целый месяц меня грызет тоска, что я по ночам не смыкаю глаз, а днем прячусь, как зверь, что я уже сам не понимаю, что говорю и что делаю, не знаю, что со мной будет, — потому что я невыносимо страдаю, потому что я обезумел от стыда и горя, ибо сначала я только догадывался, а теперь знаю.
— Пьер… замолчи… Мама рядом в комнате! Подумай, ведь она может нас услышать… она слышит нас…
Но Пьеру надо было облегчить душу! И он рассказал обо всем — о своих подозрениях, догадках, внутренней борьбе, о том, как он в конце концов уверился, и о случае с портретом, исчезнувшим во второй раз.
Он говорил короткими, отрывистыми, почти бессвязными фразами, как в горячечном бреду.
Он, казалось, забыл о Жане и о том, что мать находится рядом, в соседней комнате. Он говорил так, как будто его не слушал никто, говорил, потому что должен был говорить, потому что слишком исстрадался, слишком долго зажимал свою рану. А она все увеличивалась, воспалялась, росла, как опухоль, и нарыв теперь прорвался, всех обрызгав гноем. По своей привычке Пьер шагал из угла в угол; глядя прямо перед собой, в отчаянии ломая руки, подавляя душившие его рыдания, горько, с ненавистью упрекая самого себя, он говорил, словно исповедуясь в своем несчастье и в несчастье своих близких, словно бросая свое горе в невидимое и глухое пространство, где замирали его слова.
Жан, пораженный, уже готовый верить обвинению брата, прислонился спиной к двери, за которой, как он догадывался, их слушала мать.
Уйти она не могла, — другого выхода из спальни не было; в гостиную она не вышла — значит, не решилась.
Вдруг Пьер топнул ногой и крикнул:
— Какая же я скотина, что рассказал тебе все это!
И он с непокрытой головой выбежал на лестницу.
Громкий стук захлопнувшейся входной двери вывел Жана из оцепенения. Прошло всего несколько мгновений, более долгих, чем часы, во время которых ум его пребывал в полном бездействии; он сознавал, что сейчас надо будет думать, что-то делать, но выжидал, отказываясь понимать, не желая ни знать, ни помнить — из боязни, из малодушия, из трусости. Он принадлежал к числу людей нерешительных, всегда откладывающих дела на завтра, и, когда надо было на что-нибудь решиться тотчас же, он инстинктивно старался выиграть хотя бы несколько минут. Глубокое безмолвие, окружавшее его теперь, после выкриков Пьера, это внезапное безмолвие стен и мебели в ярком свете шести свечей и двух ламп вдруг испугало его так сильно, что ему тоже захотелось убежать.
Тогда он стряхнул с себя оцепенение, сковавшее ему ум и сердце, и попытался обдумать случившееся.
Никогда в жизни он не встречал никаких препятствий. Он был из тех людей, которые плывут по течению. Он прилежно учился, чтобы избежать наказаний, и усердно изучал право, потому что жизнь его протекала спокойно. Все на свете казалось ему вполне естественным, и ничто особенно не останавливало его внимания. Он по природе своей любил порядок, рассудительность, покой, так как ум у него был бесхитростный; разразившаяся катастрофа застала его врасплох, и он чувствовал себя точно человек, упавший в воду и не умеющий плавать.
Сначала он пробовал усомниться. Уж не солгал ли ему брат от злости и зависти?
Но мог ли Пьер дойти до такой низости и сказать подобную вещь о матери, если бы сам не был доведен до отчаяния? И потом, в ушах Жана, в его глазах, в каждом нерве, казалось, во всем теле запечатлелись некоторые слова, горестные стоны, звук голоса и жесты Пьера, полные такого страдания, что они были неопровержимы и неоспоримы, как сама истина.