– Какой вы стали кокеткой, Элизабет!
Она густо покраснела и пролепетала:
– Что вы, сударь! Просто я одеваюсь немного получше, потому что у меня чуть-чуть больше денег.
– Где вы купили это платье?
– Я сама его сшила, сударь.
– Сами сшили? Когда же? Ведь вы целый день работаете по дому.
– А вечерами-то, сударь?
– А материю вы откуда достали? И кто вам скроил?
Она рассказала, что местный лавочник привез ей образчики материй из Фонтенебло. Она выбрала и заплатила за товар из тех двух луи, которые получила в задаток от Мариоля. Что же касается кройки, а также шитья, то это нисколько ее не смущает, так как она четыре года работала вместе с матерью на магазин готового платья.
Он не мог удержаться, чтобы не сказать:
– Оно вам очень идет. Вы очень милы.
Она снова зарделась до самых корней волос.
Когда она ушла, он подумал: «Уж не влюбилась ли она в меня, чего доброго?» Он поразмыслил над этим, поколебался, посомневался и наконец решил, что это вполне возможно. Он был с ней добр, посочувствовал ей, помог; он был почти ее другом. Что же удивительного, что девушка увлеклась своим хозяином после всего, что он для нее сделал? Впрочем, эта мысль не была ему неприятна: девочка была действительно недурна и ничем уже не походила на горничную. Его мужское самолюбие, так сильно оскорбленное, задетое, раненное и попранное другой женщиной, чувствовало себя польщенным, утешенным, почти исцеленным. Это было возмещение, очень маленькое, едва ощутимое, но все-таки возмещение, потому что, раз в человека кто-нибудь влюблен – все равно кто, – значит, этот человек еще может внушать любовь. Его бессознательный эгоизм также был этим удовлетворен. Его немного развлекло бы и, может быть, пошло бы ему на пользу понаблюдать, как это маленькое сердечко оживет и забьется для него. Ему не пришло в голову удалить этого ребенка, оградить его от той опасности, которая причинила ему самому такие страдания, пожалеть девочку больше, чем пожалели его, – ибо сострадание никогда не сопутствует любовным победам.
Он стал за ней наблюдать и скоро убедился, что не ошибся. Тысячи мелочей ежедневно подтверждали это. Как-то утром, подавая ему за столом, она слегка коснулась его платьем, и он почувствовал запах духов – простеньких духов, очевидно, купленных в галантерейной лавке или у местного аптекаря. Тогда он подарил ей флакон туалетной воды «Шипр», которой сам постоянно пользовался, умываясь, и запасы которой всегда имел при себе. Он подарил ей также хорошее туалетное мыло, зубной эликсир и рисовую пудру. Он искусно способствовал этому превращению, становившемуся с каждым днем все заметнее, все полнее, и следил за ним любознательным и польщенным взглядом. Оставаясь для него скромной и преданной служанкой, она вместе с тем становилась глубоко чувствующей и влюбленной женщиной, в которой наивно развивался врожденный инстинкт кокетства.
Он и сам понемножку привязывался к ней. Он забавлялся, он был растроган и благодарен. Он играл с этой зарождающейся любовью, как играют в часы тоски со всем, что может хоть чуточку развлечь. Он не испытывал к ней иного влечения, кроме неясного желания, толкающего всякого мужчину ко всякой привлекательной женщине, будь она хорошенькой горничной или крестьянкой, сложенной, как богиня, своего рода сельской Венерой. Его больше всего притягивала к ней та женственность, которую он в ней находил и которая была ему теперь нужна. Это была смутная и неодолимая потребность, вызванная другою, любимою, пробудившей в нем это властное и таинственное влечение к женской сущности, к близости женщины, к общению с ней, к тому тонкому аромату, духовному или чувственному, который каждое соблазнительное создание, от простолюдинки до великосветской дамы, от восточной самки с огромными черными глазами до северной девы с голубым взором и лукавой душой, изливает на тех мужчин, для которых еще жива извечная обаятельность женского существа.
Это нежное, непрестанное, ласкающее и затаенное внимание, скорей ощутимое, нежели видимое, обволакивало его рану, как слой ваты, и делало ее менее чувствительной к новым приступам душевных страданий. Но страдания эти, однако, не унимались, ползая и кружась, как мухи вокруг открытой раны. Довольно было одной из них коснуться ее, чтобы мучение возобновилось.
Он запретил давать кому-либо свой адрес, и его друзья отнеслись с должным уважением к его бегству, но отсутствие новостей и каких бы то ни было известий беспокоило его. Время от времени ему попадались в газете фамилии Ламарта или Масиваля в перечне лиц, присутствовавших на званом обеде или на каком-нибудь торжестве. Однажды ему встретилась фамилия г-жи де Бюрн, которую называли одной из самых изящных, самых красивых и изысканно одетых дам на балу в австрийском посольстве. Дрожь пробежала по нему с головы до ног. Фамилия графа фон Бернхауза стояла несколькими строками ниже. И вновь вспыхнувшая ревность до самого вечера терзала сердце Мариоля. Эта предполагаемая связь стала теперь для него почти несомненной. Это было одно из тех воображаемых убеждений, которые мучительнее, чем достоверный факт, потому что от них нельзя ни избавиться, ни исцелиться.
Не в силах переносить эту неизвестность и неуверенность в своих подозрениях, он решил написать Ламарту, который, зная его достаточно хорошо, чтобы догадаться о его душевных терзаниях, мог бы ответить на его предположения даже без прямого вопроса.
Поэтому однажды вечером, при свете лампы, он составил длинное, искусно сочиненное письмо, неопределенно печальное, полное скрытых вопросов и лирических излияний на тему о красоте весны в деревне.
Через четыре дня, получив почту, он с первого взгляда узнал прямой и твердый почерк романиста.
Ламарт сообщал ему тысячу прискорбных новостей, полных для него глубокого значения. Он говорил о множестве людей, но, не вдаваясь насчет г-жи де Бюрн и графа фон Бернхауза в большие подробности, чем насчет любого другого человека, он как будто выделял их свойственным ему стилистическим приемом и привлекал к ним внимание как раз до намеченной точки, ничем не обнаруживая при этом своего намерения.
Из письма в общем вытекало, что все подозрения Мариоля были по меньшей мере обоснованны. Его опасения сбудутся завтра, если не сбылись еще вчера.
Его прежняя любовница жила все той же жизнью: суетливой, блестящей, светской. О нем немножко поговорили после его исчезновения, как обычно говорят об исчезнувших, – с безразличным любопытством. Полагали, что он уехал куда-то очень далеко, потому что ему наскучил Париж.
Получив это письмо, он до вечера пролежал в гамаке. Он не мог обедать, он не мог уснуть, а ночью у него началась лихорадка. На другой день он чувствовал себя таким усталым, таким подавленным, до того полным отвращения к однообразию дней, проводимых между этим глухим молчаливым лесом, теперь уже дремучим от зелени, и надоедливой речонкой, журчавшей под его окнами, что решил не вставать совсем.
Когда Элизабет вошла на его звонок и увидела его еще в постели, она удивленно остановилась на пороге и спросила, внезапно побледнев: