Пока я отвечать Кромицкому не собираюсь. А если бы и вздумал написать, то вместо ответа только поздравил бы его с рождением наследника. Позднее – дело другое, позднее я дам им обоим хлеб насущный и даже многое к этому хлебу.
Клара вчера не приехала, и сегодня я до сих пор (а уже вечер) напрасно ждал ее ответа. Это тем удивительнее, что она со времени отъезда писала мне ежедневно, справляясь о моем здоровье. Ее молчание кажется странным, потому что я не сомневался, что ей не потребуется и десяти минут на размышление.
Буду терпеливо ждать, – но лучше бы она не медлила с ответом. Знаю: если бы мое письмо к ней не было отослано, я, быть может, написал бы ей второе такого же содержания. Но если бы я сейчас мог то письмо вернуть обратно, я бы, вероятно, это сделал.
Вот что пишет мне Клара:
«Дорогой мой мсье Леон! Прочитав ваше письмо, я потеряла голову от счастья и хотела сразу ехать в Берлин. Но именно потому, что я вас горячо люблю, я послушалась внутреннего голоса, который говорит мне, что настоящая любовь не должна быть эгоистичной. И я не могу допустить, чтобы вы пожертвовали собой ради меня.
Вы не любите меня. Я отдала бы жизнь за то, чтобы было иначе, но знаю: вы меня не любите. Ваше письмо написано в порыве благодарности и какого-то отчаяния. С первой минуты нашей встречи в Берлине я заметила, что вы больны и несчастливы, и тревога за вас была так сильна, что, хотя вы собирались уезжать и попрощались со мной, я все-таки послала в отель узнать, действительно ли вы уехали, и справлялась о вас потом каждый день, пока мне не ответили, что вы больны. Ухаживая за вами во время болезни, я убедилась, что и второе мое опасение верно – у вас какое-то большое тайное горе или вы пережили одно из тех мучительных разочарований, после которых трудно бывает мириться с жизнью.
Теперь я поняла – и один бог знает, как мне это тяжело, – что связать свою судьбу с моей вы хотите для того, чтобы заглушить свою боль, забыть прошлое и отрезать себе путь к чему-то. Угадав это, как я могу принять ваше предложение? Отказавшись стать вашей женой, я, может быть, буду всю жизнь несчастна, но зато никогда не придется мне сказать себе: «Я ему в тягость, я – кандалы на его ногах». Я полюбила вас с первой встречи, люблю давно и больше всего на свете – и уже свыклась за это время с болью разлуки, с горьким сознанием, что вы меня не любите, с жизнью без надежд. Печальна такая жизнь, но это горе я еще могу изливать в слезах, как всякая женщина, или в музыке, как артистка. И у меня остается утешение, что вы, вспоминая меня иногда, подумаете обо мне: «Добрая моя сестра». Этим я живу. А если бы я, став вашей женой, увидела, что вы сожалеете о своем порыве, что вы не только не стали счастливее, но возненавидели меня, – я бы, наверное, не пережила этого.
Притом я спрашиваю себя: что я такого сделала, чем заслужила такое безмерное счастье? Ведь о таком счастье мне даже подумать страшно. Понимаете ли вы, что можно любить всем сердцем, ничего не требуя взамен? Я знаю, что можно, – потому что вот так, смиренно, люблю вас.
Я уже и то считаю дерзостью, что все-таки не хватает у меня мужества навек отречься от всякой надежды на счастье. И вы меня за это не осуждайте: господь бог так милосерден, а человек так жаждет счастья, что нет сил раз навсегда запереть перед ним дверь. Если через полгода, или через год, или вообще когда-нибудь в жизни вы мне повторите, что все еще хотите, чтобы я стала вашей женой, – тогда я буду вознаграждена за все, что я уже выстрадала, и за те слезы, которых не могу удержать сейчас.
К л а р а».
Во мне еще жив человек, способный прочувствовать и оценить каждое слово этого письма. Ничто в нем не пропало для меня даром, и я твержу себе: у нее еще более благородное, честное и любящее сердце, чем я думал, и тем более стоит повторить свое предложение.
Но я – человек измученный, у меня больше нет сил жить, и мое сочувствие Кларе не любовь, ибо я всего себя вложил в любовь к той, другой. И я ясно чувствую, что если теперь уйду от Клары, то уже вряд ли вернусь к ней когда-нибудь.
Я глубоко уверен, что Клара в Берлин не вернется, более того – что она, уезжая в Ганновер, твердо решила не возвращаться сюда. Она хотела избежать моих выражений благодарности. Я думаю о ней с сожалением и признательностью. Как жаль, что она полюбила меня, а не человека совсем иного склада. Во всем этом есть какая-то ирония судьбы: если бы я чувствовал к Кларе хоть сотую долю того, что чувствовал к Анельке, эта любовь могла бы дать нам счастье на всю жизнь. Но что толку себя обманывать? Я все еще во власти воспоминаний. Вспоминается Анелька такой, какой была она в Плошове, в Варшаве, в Гаштейне, – и мысли не хотят отрываться от этого прошлого. Да и не удивительно – ведь столько вложено в него сил и жизни. Труднее всего забыть.
Я каждую минуту ловлю себя на мыслях об Анельке и, пытаясь от них отделаться, напоминаю себе, что она уже не та, что чувства ее направлены теперь, вероятно, на другое и я для нее больше не существую.
Прежде я старался об этом не думать, потому что у меня голова шла кругом. Теперь я порой нарочно думаю об этом, чтобы заглушить голос, который все чаще звучит во мне и спрашивает: «Разве она виновата, что ей навязали этого ребенка? Откуда ты знаешь, что творится в ее душе? Конечно, она женщина и не может не любить ребенка, когда он родится, но кто тебе сказал, что она сейчас не чувствует себя такой же несчастной, как ты?»
Тогда я начинаю думать, что она, быть может, еще несчастнее меня, и в такие минуты мне хочется опять заболеть воспалением легких. Жить с этим хаосом в душе невозможно.
Выздоравливая, я все чаще возвращаюсь в тот же прежний заколдованный круг. Доктор уверяет, что через несколько дней мне уже можно будет ехать. Что ж, и поеду. Здесь слишком близко к Варшаве и Плошову. Быть может, это просто фантазия, но мне кажется, что в Риме, на Бабуино, я обрету душевный покой. Не ручаюсь, что и там не буду думать о прошлом, – вернее всего, буду думать о нем с утра до вечера, но так, как думает о нем монах за монастырской решеткой. Впрочем, не стоит гадать, что будет, – знаю только, что здесь мне не усидеть. По дороге заеду к Ангели: непременно хочу, чтобы в Риме у меня был ее портрет.
Покидаю Берлин. Я раздумал ехать в Рим и возвращаюсь в Плошов. Как-то я писал в своем дневнике: «Она для меня – не только страстно любимая женщина, но и самое дорогое на свете». Так оно и есть! Как бы это ни называлось – невроз или старческое безумие, – мне все равно. Это чувство вошло мне в кровь и в душу. Поеду в Плошов, буду ей служить, заботиться о ней, и в награду хочу только одного – видеть ее каждый день. Не понимаю, как я мог воображать, что буду в состоянии жить, не видя ее. Письмо тети словно осветило мне то, что я таил от самого себя. Вот что пишет она мне в этом письме: