Я прав так же, как прав всякий, кто защищает свою жизнь. Говорю это не в пылу увлечения, а совершенно спокойно и объективно. Нет у меня никаких убеждений, верований, принципов, никакой твердой почвы под ногами, – все то, что служит человеку опорой, выела во мне рефлексия и критика. Есть только врожденные жизненные силы, и они, не находя себе выхода и применения, сосредоточились на любви к этой женщине. Вот я и хватаюсь за нее, как утопающий за соломинку. Если не будет у меня и этой соломинки, я, наверно, пойду ко дну. Когда рассудок спрашивает, почему я, полюбив Анельку, попросту не женился на ней, я отвечаю то, что уже говорил раньше: не женился «попросту» потому, что я – человек не простой, а исковерканный. Таким вырастили меня две мои няньки: рефлексия и критика. Почему именно эта, а не другая женщина стала для меня якорем спасения – не знаю. Над этим я не властен.
Если бы она сегодня стала свободна, я взял бы ее без колебаний. Но если бы не было этого ее замужества, кто знает… Стыдно признаться… Быть может, я меньше желал бы ее.
И это вовсе не романтика, это не потому, что брак мне представляется пошлой прозой жизни. Мне смешны такие устарелые взгляды. Нет, перебирая факты моего прошлого, я думаю, что, будь Анелька и сейчас незамужем, я стал бы без конца анализировать ее и свои чувства, – до тех пор, пока кто-нибудь не отнял бы ее у меня.
Лучше об этом не думать, потому что эта мысль приводит меня в ярость.
Сегодня я призадумался над тем, что будет, когда я добьюсь любви Анельки, – вернее, ее признания. Будет счастье, да, но как мне тогда действовать? Этого я не знаю. Пожалуй, если вымолвить в Плошове при наших трех дамах слово «развод», – земля расступится и поглотит дом. О разводе не может быть и речи. Ни тетя, ни пани Целина не пережили бы такого удара. Я не обманываю себя и относительно Анельки: у нее такие же понятия обо всем, как у обеих старушек. Но как только она признается, что любит меня, я скажу это слово, и ей придется примириться с мыслью о разводе. Иного выхода у нас нет, но, пока живы тетя и пани Целина, придется ждать. Ничего другого не остается. Кромицкий, может, согласится на развод, а может, и нет. Если нет, я увезу от него Анельку на край света, хотя бы в Индию. И дело о разводе или аннулировании их брака начну против его воли. К счастью, денег у меня для этого достаточно. Я готов на все, и глубочайшее внутреннее убеждение совершенно оправдывает меня в собственных глазах. Теперь у меня не банальный роман, а любовь, в которую я вложил всю душу. Искренность и сила этого чувства оправдывают и мое поведение относительно Анельки. Я ее обманываю, внушаю ей, что мне нужна от нее только сестринская привязанность; лгу ей, уверяя, что ничего не добиваюсь, – но все это было бы гнусным коварством соблазнителя лишь в том случае, если бы самая любовь была обманом. А когда есть настоящее чувство, то все это только тактика, только дипломатия любви, один из ее ходов. Ведь пускаются же на всякие хитрости обрученные, чтобы добиться признаний. А я искренен даже тогда, когда лгу.
Я сказал Анельке, что намерен чем-нибудь заняться, и действительно хочу найти себе дело, хотя бы уже потому, что обещал ей это. Для начала я решил перевезти в Варшаву коллекции покойного отца и основать здесь музей имени Плошовского. Это будет заслугой Анельки и первым полезным делом, к которому побудила меня наша любовь. Предвижу, что итальянское правительство этому воспротивится: в Италии существует какой-то закон, запрещающий вывоз из страны памятников старины и ценных произведений искусства. Но улаживать это будет мой адвокат. Кстати, я вспомнил, что в коллекции находится и та Мадонна Сассоферрато, которую отец завещал своей будущей снохе. Прикажу выслать ее мне немедленно, она мне здесь пригодится.
Как люди злы! Этот Кромицкий, который где-то в дальних степях из кожи лезет, чтобы нажить миллионы, в то время как здесь его жене нашептывают слова любви, мне только смешон. И я рад, что та же мысль должна прийти в голову Анельке. А если не придет сама собой, я постараюсь внушить ее Анельке в самом обнаженном виде, без всяких прикрас. Кромицкого лучше всего характеризует то, что, продав Глухов, он оставил обеих женщин без крыши над головой. Он, вероятно, думал, что они поселятся в Одессе или Киеве, но болезнь пани Целины привела Анельку в Плошов.
Однако знал же он, какое слабое здоровье у пани Целины, и должен был предвидеть, что она может тяжело захворать, и тогда Анелька будет одна нести бремя горя и забот. Возможно, его дела требуют, чтобы он жил на Дальнем Востоке, – но зачем он тогда женился?
Завтра еду обратно в Плошов. Очень уж здесь тоскливо, а кроме того, хочется поскорее встретиться с Анелькой лицом к лицу: иногда у меня такое чувство, словно я бежал от ответственности. Уехать после моего признания следовало, но теперь пора вернуться. Кто знает, – а вдруг судьба ко мне милостивее, чем я думаю? Может, Анелька тоже тоскует по мне?..
Сегодня побывал у Снятынских, у Клары (ее я не застал дома) и у знаменитой здешней красавицы, пани Корыцкой. Она носит свою историческую фамилию, как жокейскую шапочку, а остроумием пользуется, как хлыстом, хлещет им всех по лицу. Впрочем, я вышел от нее без единой царапины, – напротив, со мной даже пококетничали. Потом я заезжал к доброму десятку знакомых, оставил свои визитные карточки. Хочу, чтобы в свете думали, что я теперь постоянно живу в Варшаве.
Перевозкой отцовских коллекций я не ограничусь – какая же это работа, для этого потребуются только мое согласие и мои деньги. И вот я думаю, чем бы заняться, помимо этого? У людей моего круга обычно одно лишь занятие – они управляют своими имениями и своим состоянием и, кстати сказать, за немногими исключениями, распоряжаются им очень плохо, гораздо хуже, чем я. Очень немногие из них принимают какое-либо участие в общественной жизни. Здесь, в Польше, люди еще играют в аристократию и демократию, и есть среди них такие, которые цель своей жизни видят в борьбе с демократическим движением и в защите общественной иерархии. Я же вижу в этом только спорт, не хуже и не лучше всякого другого, и, поскольку я не спортсмен, он меня не занимает. Если бы это даже было не просто игрой, если бы в этом крылся какой-то практический смысл, – все равно: я слишком скептически отношусь к обоим лагерям, чтобы присоединиться к одному из них. Мои нервы не выносят демократов – я имею в виду, конечно, не простой народ, а всяких патентованных демократов. Ну, а об аристократии могу сказать одно: если действительно ее существование оправдывается историческими заслугами предков, то у нас большая часть этих заслуг такого сорта, что потомкам следовало бы надеть на себя власяницу и посыпать головы пеплом. А в общем, люди обоих лагерей, за исключением немногих безнадежных тупиц, сами в себя не верят. Они в личных целях прикидываются искренними, я же никогда не лицемерю, и, значит, участие в этой борьбе – не для меня.
Есть еще синтетики вроде Снятынского: они стоят вне обоих лагерей и стремятся слить оба лагеря в один. Они в большинстве своем – люди разумные, но если бы я даже и разделял их точку зрения, убеждения – еще не работа, при этом надо было бы что-то делать, в чем-то их проявлять. Вот Снятынский пишет пьесы. А я… Право, если внимательно присмотреться, – я существую как-то за скобками и не знаю, как попасть в них. Что ни говори, а это странно: человек с большими средствами, образованием, способностями, не лишенный силы воли, не находит, к чему руки приложить. Снова просятся на язык проклятия, – вижу ясно, что и тут виновата чрезмерная утонченность моей психики. На мне можно изучать симптомы одряхления нашего века и нашей культуры, ибо болезнь эта у меня приняла типический характер. Кто скептически относится ко всему: к вере и науке, консерватизму и прогрессу, тому поистине трудно что-нибудь сделать в жизни.