И приготовилась загибать свои тонкие пальчики, чтобы перечислить, какие занятия ей больше всего по вкусу.
– Гусей пасти – раз…
Завиловский засмеялся, не уловив фальши в ее словах и представив ее себе в забавной роли гусятницы.
Ее фиалковые глаза тоже заискрились смехом, и она взяла тон беззаботной, шаловливой девочки, которая болтает о чем попало.
– А вам разве не хочется гусей пасти? – неожиданно обратилась она к Завиловскому.
– Еще как? – ответил тот.
– Вот видите!.. Кем бы мне еще хотелось быть? А, да! Рыбачкой. Как красиво, должно быть, отражается в воде утренняя заря… И эти мокрые сети, развешанные на плетнях перед хатами, – в каждой ячее капелька, переливающаяся всеми цветами радуги: какая прелесть!.. Ну, не рыбачкой, так цаплей: стоять на одной ноге и смотреть на воду в раздумье или чибисом над лугами летать. Нет, не чибисом. В его крике чудится печальное что-то, не правда ли? – И, обратясь к Линете: – А тебе кем бы хотелось быть?
Панна Кастелли подняла свои тяжелые веки.
– Паутинкой, – помедлив, ответила она.
Поэтическое воображение Завиловского, мгновенно откликнувшись, нарисовало картину: широко откинувшееся светло-желтое жнивье и серебрящиеся на солнце нити паутины в голубом просторе.
– Как красиво? – прошептал он и пристальней взглянул на Линету, а она ему улыбнулась, словно в благодарность за то, что он сумел оценить всю прелесть мелькнувшего и перед ней образа.
Но вошли Бигели, и Завиловским завладела тетушка Бронич, загородившая его даже стулом, чтобы он не ускользнул. О чем они разговаривали, догадаться нетрудно. Временами Завиловский подымал глаза на Линету, будто желая удостовериться, правда ли сообщаемое о ней. И хотя беседа велась вполголоса, до слуха присутствующих все же долетели медоточивые слова:
– А вы знаете, ее благословил Наполеон… то есть, я хочу сказать, Виктор Гюго…
Завиловский узнавал о панне Кастелли прелюбопытные вещи, и неудивительно, что посматривал на нее не без интереса. По рассказам тетушки, она была необыкновенным ребенком – ласковым, но своенравным. Лет десяти она тяжело заболела. Доктора предписали ей дышать морским воздухом, и они довольно долго прожили на Стромболи…
– Девочка смотрела на вулкан, на море, хлопала в ладоши и приговаривала: «Ах, как красиво, как красиво!» Оказались мы на Стромболи случайно: катались на прогулочной яхте и завернули туда. Но жить там трудно: пустынный островок, ни жилья приличного, ни еды, а она заупрямилась и нипочем не хотела уезжать, будто зная, что там поздоровеет. И через какой-нибудь месяц-два почувствовала себя лучше… Посмотрите, какая высокая и стройная выросла.
Линета действительно сложена была безупречно, и хотя была даже повыше Основской, это ее нисколько не портило. Завиловский поглядывал на нее с растущим любопытством. И перед отъездом, вырвавшись наконец на свободу, приблизился к ней.
– Я никогда не видел вулкана и не представляю себе этого зрелища, – сказал он.
– Я только Везувий видела, – ответила она, – но тогда не было извержения.
– А Стромболи?
– Я там не была.
– Значит, я ослышался, ваша тетушка…
– Ах, да? – сказала Линета. – Но я была еще совсем маленькая и не помню ничего.
Лицо ее выражало досаду и смущение.
Основская до конца вечера играла принятую ею роль очаровательной болтуньи и перед уходом пригласила Завиловского заходить к ним «в любой вечер, безо всяких церемоний и без фрака, – весна в этом году как лето, а летом позволительна некоторая вольность». Понятно, что такие люди, как он, новых знакомств не любят, но против этого есть очень простое средство: считать их старыми знакомыми. Вечерами они обычно дома: Линета читает вслух или рассказывает, что в голову придет, а в голову ей иной раз приходит такое, что, право, стоит послушать, особенно тому, кто может по достоинству оценить.
Панна Кастелли на прощанье крепко пожала руку Завиловскому, как бы в подтверждение, что они непременно поймут и оценят друг друга. С непривычки к обществу он был слегка одурманен словами, взглядами, шелестом платьев, запахом ириса, который оставили после себя дамы. Утомил его и разговор, как будто непринужденный и простой, но лишенный спокойной естественности, присущей всегда Поланецкой или пани Бигель. Все казалось каким-то сумбурным сном.
Бигели остались обедать. Поланецкий предложил пообедать с ними и Завиловскому. Речь зашла о гостях.
– Как вам понравилась панна Кастелли? – спросила Марыня.
– У обеих очень богатое воображение, – подумав, ответил Завиловский. – Вы заметили, как образно они говорят?
– Но Линета интересная, правда?
На Поланецкого Линета не произвела большого впечатления, к тому же он был голоден и ему не терпелось сесть за стол.
– Не знаю, что вы находите в ней особенно интересного! Интересная, пока не надоест, – сказал он с некоторой долей раздражения.
– Нет, Линета не может надоесть… – ответила Марыня. – Надоедают обыкновенные, ничем не примечательные женщины, которые умеют только преданно любить.
Завиловскому, который взглянул на нее в эту минуту, показалось, что на лице ее тень грусти. Но он приписал это нездоровью, тем более что была она особенно бледна, прямо-таки лилейной бледностью.
– Устали? – спросил он.
– Немного, – улыбнувшись, ответила она.
И его впечатлительное юношеское сердце преисполнилось участия к ней. «И в самом деле похожа на лилию», – мелькнуло в голове, и Основская в сравнении с ее нежной красотой показалась ему крикливой сойкой, а Линета – холодной статуей. Если раньше после каждой встречи с Поланецкой мечталось ему о такой женщине, как она, в тот вечер мечталось уже о ней самой. А поскольку он привык отдавать себе отчет во всем с ним происходящем, то понял, что из простого «полевого» цветка она становится цветком любимым.
– Ну что, приснилась спящая красавица? – спросил, встретив его на другой день в конторе, Поланецкий.
– Нет, – ответил Завиловский, краснея.
– Ничего не поделаешь, – заметив его румянец, засмеялся Поланецкий. – Каждый должен это пережить. И я тоже пережил.
Марыня даже мысленно ни в чем не упрекала мужа. И до сих пор никаких размолвок между ними не было. Но приходилось признать, что настоящее, большое счастье и особенно любовь рисовались ей иначе, когда Поланецкий был ее женихом. С каждым днем она все больше в этом убеждалась. Действительность не оправдывала надежд. Но ее честная душа не бунтовала против действительности, лишь омрачалась тенью грусти – пугающей мыслью, как бы тень эта не легла постепенно на всю жизнь. Так хотелось, чтобы все было хорошо, и она поначалу пыталась уверить себя, что грустные догадки – плод ее воображения. Чего ей недостает в муже? В чем она обманулась? Он никогда не огорчал ее умышленно; если мог, всегда старался доставить ей удовольствие, не жалея денег, заботился о ее здоровье, осыпал не раз поцелуями лицо и руки, словом, был с ней хорош, а не плох. Но чего-то ей все-таки не хватало. Трудно было словами выразить то, что сердце день ото дня ощущало все острее и болезненней, но сознавать она ясно сознавала: чего-то нет. После светлого и торжественного празднества любви наступили будни, а она тосковала по празднику; хотелось, чтобы празднество длилось всю жизнь» но она с горечью убеждалась, что мужа эта будничность вполне устраивает, он относится к ней, как к чему-то естественному. Ничего плохого в этом, в сущности, не было, но не было и того высокого счастья, которое такой человек должен был знать и дать ей. Дело было еще в другом. Она чувствовала, что привязана к нему больше, чем он к ней, – она отдавала ему всю душу, а он лишь небольшую часть, заранее для того предназначенную. Она, правда, убеждала себя, что он мужчина и, кроме нее, у него есть работа и другие отвлеченные интересы. Но прежде она надеялась, что он возьмет ее за руку и введет в свой мир или хотя бы дома будет разделять с ней свои заботы; однако теперь не хотела обольщаться: этого не произошло. В действительности все было даже хуже, чем она думала. Поланецкий, по его собственным словам, взял ее – и кончено дело; взаимное чувство перешло в сферу обыденных взаимных обязанностей, к которым, как он полагал, и относиться следует не иначе, как к обычным, обыденным обязанностям. Ему и в голову не приходило, что этот огонь не дровами поддерживается, это не печь, в него мирру и ладан сыпать надо, как перед алтарем. Скажи ему кто-нибудь об этом, он только плечами пожал бы и романтиком почел такого человека. Поэтому был он примерным мужем, но не ведал трепетной нежности влюбленного, заботливой тревоги и той робости, какая из чувств земных сопоставима лишь с благоговением. Когда-то, после продажи Кшеменя, отвергнутый Марыней, он все это пережил и перечувствовал, но теперь – и даже еще раньше, после смерти Литки, – стал относиться к ней как к своей собственности и заботиться о ней не больше, чем полагается о собственности. Преобладавшее в его чувстве физическое влечение было удовлетворено и с годами могло лишь притупиться, остыть, опошлиться.