Всякая красота неизменно вызывает в нас попытку воплотить в ней высшую ценность» а потому все красивое рождает в нас чувство удовлетворения по поводу чего-то найденного, чувство, перед которым умолкают страсти и эгоистические интересы. Всевозможные формы, которые человек находит красивыми, представляют собою не что иное, как число попыток воплотить самое высокое с помощью эстетической функции, которая стремится все нравственное и умозрительное облечь в образы. Красота есть символ совершенства. Поэтому красота неприкосновенна, она статична, а не динамична, и всякая перемена в отношениях к ней уничтожает ее, уничтожает самое понятие ее. Любовь к собственной ценности, стремление к совершенству – вот что творит красоту в материальном мире. Так рождается красота природы, красота, которой не знает преступник, ибо этика впервые создает природу. Этим объясняется, что природа всюду и всегда, от самых значительных и до самых мелких своих проявлений, производит впечатление чего-то законченного. Таким образом, закон природы есть чувственный символ закона нравственности, как и красота природы – чувственное отражение благородства души, как и логика есть осуществленная этика. Как любовь мужчины создает совершенно новую женщину вместо реально су шествующей, так и искусство, эротика, направленная на целый мир творит из мирового хаоса полноту реальных форм. Нет красоты природы без определенной формы, определенного закона, как и нет искусства без формы, нет красоты искусства, которая не подчинялась бы определенным правилам. Ибо красота природы воплощается в красоте искусства, как закон природы в законе нравственности, как целесообразность природы в той гармонии, прообраз которой безгранично властвует в душе человека. Природа, которую художник называет своим вечным учителем, есть созданная им самим норма его творчества – не в концентрации логических понятий, а в созерцательной бесконечности. Для иллюстрации приведем математику. Она является реализованной музыкой (не наоборот), она есть точное отражение музыки, перенесенной из царства свободы в царство необходимости, а потому императивом для всех музыкантов является математика. Искусство создает природу, но не природа творит искусство.
После этих замечаний, которые представляют собою продолжение и дальнейшее развитие взглядов Канта и Шеллинга, (а также находившегося под их влиянием Шиллера) на искусство, я вернусь к основной теме этой главы. В интересах подлежащего разбора этой темы следует считать доказанным, что вера в нравственность женщины «интроекция» души мужчины в женщину и красивая внешность ее представляют собою один и тот же факт, что последняя является чувственным выражением первой. Нам представляется вполне понятным, когда говорят о «прекрасной душе» в моральном смысле, или когда этику подчиняют эстетике, как сделали это Шэфтебери и Гербарт, а за ними и многие другие, но следует заметить, что подобные положения являются полнейшим извращением истинного отношения. Не следует забывать, что красота является материальным воплощением и осуществлением нравственности, что всякая эстетика есть создание этики. Каждая отдельная, ограниченная временем попытка подобного воплощения уже по самой природе своей должна быть иллюзорной, ибо она дает только ложное изображение достигнутого совершенства. Вот почему всякая единичная красота преходяща, и всякая любовь к женщине терпит крушение, когда женщина состарится. Идея красоты есть идея природы, она вечна, непреходяща, хотя бы все единично красивое, все естественное и не обладало вечностью.
Только иллюзия может в ограниченном, конкретном узреть бесконечность, только заблуждение может видеть в любимой женщине символ совершенства. Чтобы пересоздать основы полового влечения к женщине, необходимо сильно остерегаться, чтобы любовь к красоте не ограничивалась одной только женщиной. Если всякая любовь к отдельным лицам основана на указанном смешении, то не может быть никакой другой любви, кроме несчастной. Но любовь цепко ухватилась за это заблуждение. Она является наиболее героической попыткой утвердить ценность там, где никаких ценностей не существует. Любовь к ценности бесконечного, т.е. любовь к абсолютизму, к Богу, даже в форме любви к бесконечной, чувственно-созерцаемой красоте природы, как целого (пантеизм) – вот она, эта трансцендентальная идея любви, eсли такая вообще существует. Любовь же к отдельной вещи, как и к женщине, есть уже отпадение от идеи. Она есть вина.
Мотивы, в силу которых человек берет на себя эту вину, были показаны раньше. Всякая ненависть есть проекция низости нашей натуры на ближнего с тем, чтобы эта низость выступала перед нами в еще более ужасающей форме. Человек создал черта для того, чтобы где-нибудь вне себя узреть все собственные дурные наклонности. Таким путем человек проникается гордостью и силой борца со злом. Совершенно ту же цель преследует и любовь: она облегчает человеку борьбу за то совершенство, то добро, которое он бессилен еще охватить в себе самом, как идею. И ненависть, и любовь поэтому ни что иное, как трусость. Человек, который одержим сильной ненавистью, воображает себя невинной чистотой, которой грозит опасность со стороны другого человека. Он правильнее поступил бы, если бы сознался, что необходимо искоренить зло из его собственной души, что оно гнездится нигде в другом месте, как только в его собственном сердце. Мы создаем черта для того, чтобы запустить в него чернильницей, только тогда мы вполне удовлетворены. Вот почему вера в черта безнравственна: мы пользуемся его преступным образом в качестве момента, облегчающего нам борьбу и сваливающего вину на другое существо, идею собственной ценности сообщаем другому лицу. которое кажется нам для этого наиболее подходящим: сатана безобразен, возлюбленная – прекрасна. Этим противопоставлением, распределением добра и зла между двух лиц мы легче воспламеняемся в пользу моральных ценностей. Если любовь к единичным вещам, в противовес любви к идее, есть нравственная слабость, то она должна проявляться во всех без исключения чувствах любящего.
Никто не совершает преступления, которого он не познал бы путем особого чувства вины. Не даром любовь является наиболее стыдливым из всех чувств: у нее гораздо больше оснований стыдиться, чем у чувства сострадания. Человек, которому я сочувствую, приобретает от меня что-то. В самом акте сострадания я уделяю ему часть своего воображаемого или действительного богатства. Помощь есть лишь олицетворение того, что уже заключалось в самом сострадании. Совершенно иначе обстоит дело с человеком, которого я люблю. От него я хочу получить что-то. Я хочу, по крайней мере, чтобы он не вторгался в мою любовь к нему своими отвратительными манерами или пошлыми чертами. Ибо с помощью любви я хочу, наконец, где-нибудь найти себя вместо того, чтобы продолжить свои искания и умереть. От своего ближнего я не требую ничего иного, кроме самого себя, хочу от него – себя.
Страдание стыдливо, так как оно ставит другого человека ниже меня, оно унижает его. Любовь стыдлива, так как я ставлю себя ниже другого человека. В любви исчезает гордость человека – вот отчего она стыдится. Так родственны между собою сострадание и любовь. Отсюда понятно, что любовь доступна только тому человеку, которому доступно сострадание. И тем не менее они друг друга исключают: нельзя любить, жалея, нельзя жалеть, любя. В сострадании я – даритель, в любви я – нищий. В любви лежит самая позорная из всех просьб, так как она молит о наибольшем, о наивысшем. Поэтому она так быстро превращается в самую дикую, в самую мстительную гордость, когда предмет любви нечаянно или нарочно доводит до ее сознания, о чем она собственно просила.