День пролетел как один час, куда только время подевалось. Уже в сумерках Дорожкин добрел до моста, перебрался на свою сторону, не слыша ни плеска, ни нежных голосов между обрывистыми берегами, и увидел, что рама велосипеда по-прежнему заперта на столбе, но ни колес, ни крыльев, ни руля, ни сиденья – ничего на ней нет. И именно это обстоятельство почему-то заставило Дорожкина рассмеяться впервые за целый день.
Дожидался ли Ромашкин младшего инспектора с первого задания с мылом и дезодорантами, Дорожкин так и не узнал, потому как отправился ввиду надвигающихся сумерек не в участок, а домой. Фим Фимыч, который сидел с окуляром в глазу над разобранным на части импортным фотоаппаратом, поднял голову на звон дверного колокольчика, заметил в одной руке у Дорожкина велосипедную раму, удивился, в другой разглядел торчащую из пакета папку, расплылся в улыбке, уронил окуляр, задвинул ящик с запчастями под стойку и выставил на нее парочку граненых стаканчиков.
– Как раз тот случай, – провозгласил он свистящим шепотом, оглянулся и начал свинчивать крышку с китайского термоса. – По чуть-чуть.
– Да уж, в самый раз, – вздохнул Дорожкин.
– Ну с почином? – подмигнул младшему инспектору карлик, когда тот опрокинул стаканчик загоруйковки. – С кем разбирался?
– А это не секретно? – похлопал Дорожкин по папке, подумав, что с загоруйковкой надо завязывать. Тепло теплом, но вместе с ним вдруг пришло ощущение рискованной свободы и ухарства. К счастью, пришло, но телом и духом Дорожкина пока не овладело.
– Еще? – подмигнул Фим Фимыч.
– Не, хватит, – испугался Дорожкин.
– Молодец, – кивнул карлик, спрятал термос, смахнул со стойки стаканчики, выудил из-под нее фотопотроха и снова вставил в глаз окуляр. – Забористая больно в этот раз вышла. А забористая не просто забирает, бывает, что забирает, да не отдает. А насчет секретности что тебе сказать? Секретности, конечно, никакой нет, – протянул он задумчиво, вглядываясь в нутро фотокамеры. – Вот ведь закавыка, ну да ничего, малой кровью обойдемся. Шлейф перетерся, и вся недолга. Но еще проверять придется. Я и говорю, секретности никакой нет, но это ж ведь как старенький «Кэнон». В том, что у него внутри, тоже секрета никакого нет, а вот поди подступись. Я просто насчет того, может, посоветовать что тебе?
– Я у Марфы был, – погладил папку Дорожкин, радуясь,
что никакого зуда в его пальцах не чувствуется. – У Шепелевой.
– От это ты задвинул! – восхищенно причмокнул Фим Фимыч. – И не обделался?
– А должен был? – не понял Дорожкин.
– Да как сказать, – пустил в усы усмешку карлик. – Я, конечно, тебе ничего не говорил, но годика так с четыре назад один приятель с архитектурным именем сильное расстройство поимел по ее поводу.
– Вестибюль? – догадался Дорожкин.
– Светла вода в облацех [9] , – закатил глаза Фим Фимыч. – Ну и как?
– Ничего так, – пожал плечами Дорожкин. – Поговорили.
– И вопросов никаких нет? – прищурил свободный глаз карлик.
– Много вопросов, – оперся на локти Дорожкин. – Но вот один есть точно к тебе. Если не обижу, конечно.
– Давай попробуй, – снова сбросил окуляр Фим Фимыч. – Я не из обидчивых.
– Ты банник, Ефим Ефимыч? – прошептал Дорожкин.
– Да не, – махнул рукой карлик, возвращая на место окуляр, – даже и не пытался. Сырость не люблю. Овинным вот хотел стать, да и то не вышло.
– Почему? – не понял Дорожкин.
– По конкурсу не прошел! – закатился скрипучим хохотком Фим Фимыч, откинулся на спину, прослезился и замахал руками Дорожкину, иди, мол, малец, не доводи до греха.
Ночью Дорожкин спал плохо, хотя вечером Марфа в душевой так и не появилась. Перед сном он покидал в солидную немецкую стиральную машину накопившееся белье, вспоминая, какой бы ор подняла Машка по поводу смешения нижнего и верхнего в одной стирке, помял в руках полотенце с окаменевшими за месяц узлами, вернулся в спальню и повязал его на рукоять беговой дорожки. Затем сунулся в кладовку и перетащил в спальню же обе так толком и не разобранных сумки. Все завершай да доделывай, учила его матушка, а то ведь недоделанное всю жизнь за тобой хвостом тащиться будет. Об этом и еще о чем-то неясном он и думал, лежа в постели и прислушиваясь к шорохам и ночным перестукам во все еще толком не обжитой квартире. Странно, но страха он больше не испытывал. Может быть, оттого, что увидел у Шепелевой, может, из-за загоруйковки, а может, потому, что количество страхов достигло критической точки, датчик испуга нагрелся и отключил пугательное устройство. Открыв глаза, Дорожкин некоторое время смотрел на затянутый мглой потолок, пока едва не задохнулся от накатившей на него тоски. Опустив ноги на пол, он не стал надевать тапки и не поспешил к выключателю, а подошел, шлепая босыми пятками по паркету, к окну.
Небо над окраиной Кузьминска сияло звездами. Помаргивала, разворачивая вокруг себя ковш Большой Медведицы, Полярная звезда, мерцала пойманными в отражение искрами ленточка реки, колебались редкие огоньки в деревенских домах, а за ними темной непроглядной пеленой стоял лес.
– Ерунда, – пробормотал Дорожкин. – Все эти секреты, все эти тайны, газ радон, дырки в земной коре, все без исключения, все – ерунда. И моя неподвластность этим идиотским щелчкам – тоже ерунда. Или не ерунда? Ведь обожгла же как-то меня холодом Марфа и рот почти сумела мне запечатать, а уж глаза-то точно отвела. Ага, отвела… Нужно быть полным идиотом, чтобы поверить в пропажу коровы, в это верчение какого-то… банника в коровьем навозе. Гипноз. Внушение. А может…
Он прошлепал босыми ногами в коридор, прислушался к тихому гудению в кухне стиральной машины и подхватил с вешалки ветровку. Вернулся в спальню, расстегнул клапан, вытащил пачку тысячных, ущипнул себя за запястье и только после этого пересчитал бумажки. Нет, пятьдесят тысяч были на месте. Конечно, если он вообще мог доверять собственным чувствам – зрению, осязанию, слуху, обонянию. И этот надоедливый запах мяты… Тянет-то со стороны теплиц. Зачем они ее выращивают? Ну ладно Фим Фимыч ее в чай добавляет… А весь город? Или все-таки ничего этого нет, потому что просто не может быть?
Дорожкин бросил деньги на письменный стол, покосился на белую папку, опустился на край кровати, посмотрел на едва различимую в сумраке спальни беговую дорожку. Полотенце выделялось на ней светлым штрихом.
Но если все это мираж, видение, обман чувств, значит, нет и того самого светлого, что он никак не может вспомнить? Так, может быть, пусть лучше все это будет на самом деле, лишь бы было забытое светлое, что согревает его даже в беспамятстве? А что он будет делать, когда вспомнит? Вернется в Москву? А может быть, только там он и может вспомнить? Стоп. Впервые он почувствовал утраченное воспоминание, когда рассматривал нимб над головой этой самой Лизки Улановой. Так, может быть, его воспоминание как-то связано именно с Кузьминском? Но так ведь он не был никогда не только в самом Кузьминске, вовсе никуда не выбирался севернее Москвы. Сколько собирался доехать до Питера, чтобы погулять хоть по Невскому, и то не срослось…