– На-на, и выпей. Только не ори больше.
Рубчик брезгливо вылез из ящика, быстро выпил водки и закусил брызнувшим огурчиком. Мы сложили диван и Рубчик упал на подушки: ноги, видимо, все еще не держали его. Он с удовольствием оглядывал комнату, удивляясь своему возвращению в мир.
– Дай еще закурить, – сказал он мне.
Я дал ему сигарету, и даже пепельницу принес: Рубчик вновь примостил пепельницу на грудь.
– Ой, пацаны, – сказал он сипло. – Как страшно на том свете, бляха-муха.
Братик, склонившись к Рубчику, в двух словах объяснил, что происходит, и Рубчик всполошился:
– А мне? А я?
– Погодь, – сказал братик. – Лежи тут тихо. Я решу вопрос, понял?
– Жду! – сказал Рубчик и улыбнулся.
Улыбка оказалась ласковой, дурной: он все еще был пьян, а от новой стопки его вновь понесло по течению, вялого и бестрепетного.
Я ушел на кухню пить чай.
Вода в ванной стихла. Снова послышались шаги и девичий голос, веселый и освоившийся, спросил:
– Кто там у тебя кричал, Валенька?
«Надо же, – подумал я неопределенно, – уже „Валенька. Когда он успел… Очаровать ее…“
Впрочем, как ни странно, пошлым обращение к братику нашей гости не было. Звук голоса ее мне показался чистым и лишенным тех гадких интонаций, за которые хотелось иных знакомых мне юных девиц то ли гнать сразу, то ли бить по глупым губам.
Она обратилась к братику, как к родному, словно почувствовала, что он не обидит ее. Или, быть может, заговаривала возможную обиду своими ласковыми интонациями.
Братик что-то захохмил в большой комнате. Я тихо мешал ложечкой чай и слышал, как она начинала смеяться, потом стихала, потом снова смеялась, а потом начала дышать, дышать, дышать, никак не умея поймать столько воздуха, чтобы успокоиться. Она очень искренне дышала.
Я потряс пустой бутылкой из-под водки, пытаясь заполучить в усохшую пасть хоть несколько капель, встал со стула, сделал две ходки из угла в угол кухни, снова зачем-то включил чайник и затем долго смотрел на спичку, пока она не стала жечь мне пальцы.
Вскоре чайник задрожал и засвистел, и свист его был высок и противен.
– Там свистит кто-то, – сказал девичий голос.
– Это… у нас птица там поет. Канарейка, – ответил братик равнодушно.
Я чуть повернул конфорку, и канарейка запела тише, брызгая, впрочем, кипятком из раздраженного, горячего горла.
По интонации мужского голоса я догадался, что братик приступил к переговорам о Рубчике.
– …Я тебе говорю: он отличный парень… – доносилось до меня, – …красивый… тебе что, жалко для нормальных пацанов?..
– …Ну, пойдем, посмотрим, – согласилась наконец девушка.
Меня уже немного колотило от ее вдумчивого голоса и, не сдержавшись, я выглянул в коридор. На цыпочках, в короткой юбке и в какой-то распашонке, она проследовала за братиком. Следом, как пьяное привидение, прошелестел я.
Палац не скрипел, торшер возле оставленной парой постели светил мягко и безболезненно.
Заглянув в малую комнату, я увидел, как они вдвоем стоят у постели Рубчика.
По его виду можно было догадаться, как провел Рубчик последние полчаса.
Скорее всего, он докурил сигарету и снова заснул с пепельницей на груди. Переворачиваясь, Рубчик обронил пепельницу на диван, а потом аккуратно лег лицом на рассыпавшиеся бычки.
Возможно предположить, что сигаретный пепел мешал ему дышать, поэтому Рубчик брезгливо отплевывался и вообще выделял много сонной слюны.
Когда он вернулся в исходное положение, – затылок на подушке, руки и ноги вольно разбросаны в разные стороны, – к щеке его накрепко прилипли мокрые, скрюченные бычки, и все лицо было неровно замазано черными, странными пепельными разводами, словно кто-то пытался на Рубчике нарисовать, скажем, свастику.
Таким мы его и застали.
– Ты знаешь, наверное, нет, – не сводя с Рубчика любопытных глаз, ответила девушка братику. Ответ ее был серьезным и совсем не обиженным.
– Не нравится? – спросил братик не менее серьезно, бережно сняв двумя пальцами с лица Рубчика один из прилипиших бычков.
– Ну… не очень.
Девушка повернулась ко мне. Я увидел тонкое, с чистым лбом, невыносимо красивое и чуть удивленное лицо:
– А это кто? – спросила она.
– А хер его знает, – ответил братик, – мужик какой-то.
Выйдя из комнаты и едва успев забежать в ванную, я, скупо всхлипывая, расплакался. Если память не врет, это случилось в предпоследний раз за всю жизнь.
– …женщина, – повторял я безо всякого смысла, – …девочка… Женщина моя.
Это было очень пьяное лето.
У меня бывало так: однажды случилось целое лето путешествий; чуть раньше лето музыки было. Всегда нежно помнится лето страсти; и другое лето не забывается – лето разлуки и совести. Они очень легко разделяются, летние месяцы разных лет: если помнить их главный вкус и ведущую мелодию, которой подпевал.
А еще ведь осень бывает, и зима, и весна.
Была зима смертей. Потом зима лености и пустоты. Следом зима предчувствий. (Первая промозглая, вторую не заметил, третья – теплая, без шапки).
Осень ученья случалась, осень броженья, осень разочарованья.
Впрочем, темы могут повторяться в разных временах года. Случалось и лето смертей, и осень лености бывала.
А весну я никогда не любил.
Совпало так, что на те летние месяцы пришлось много алкоголя.
Им замечательно легко было пользоваться тогда: алкоголь приходил кстати, потреблялся весело и неприметно покидал тело во время крепкого сна, почти не одаривая утренней ломкой и дурнотой.
Утром было приятно просыпаться и видеть много света. Казался вкусным дым бессчетных вчерашних сигарет: мы снова, все вместе курили в той комнате, где я замертво пал восемь часов назад.
Я люблю запах вчерашнего молодого пьянства; я даже нахожу это эстетичным: когда из-под простыни встает вполне себе свежий человек и бежит под душ, внутренне ухмыляясь над собой, вчерашним.
Силы сердца казались в то лето бесконечными, сердце брало любую высоту, не садилось в черном болоте, не зарывалось в жирной колее. Выбиралось отовсюду, только брызги из-под колеса, и снова бодро гудит.
Было правило: не пить до двух часов дня. Иногда, в качестве исключения, позволял себе не пить только до полудня. Проснувшись утром, я всегда с легкостью определял, когда начну свое путешествие. Но в любом случае слово держал неукоснительно: либо с двух, либо с двенадцати, но не минутой раньше.