Примат сидел напротив, в черной луже, молча, и у него не было глаза. Потом уже выяснилось, что вторая пуля вошла ему в ногу, а третья угодила ровно в подмышку, там, где броник не защищал белого тела его.
Еще россыпь пуль угодила в броник, и несколько органов Примата, должно быть, лопнули от жутких ударов, но органы уже никто не рассматривал: вполне хватило того, что Примат какое-то время бегал лишенный глаза, с горячим куском свинца в голове.
То ли нижнетагильцы, то ли верхнеуфалейцы выжили оба, а Гнома представили к награде.
Мы возвращались домой вместе с огромным цинком Примата.
Жена встретила гроб с яростным лицом и ударила о крышку руками так, что Примат внутри наверняка на мгновенье открыл оставшийся глаз, но ничего так и не понял.
На похоронах она стояла молча, без единой слезы, и когда пришла пора бросать землю в могилу, застыла замертво с рыжим комком в руке. Ее подождали, а потом пошли, со своими комьями, иные. Земля разбивалась и рассыпалась.
Гном даже не плакал, а как-то хныкал, и плечи подпрыгивали, и грудь его по-прежнему казалась жалкой как скворечник, а внутри скворечника кто-то гуркал и взмахивал тихими крыльями.
Жена Примата сжимала землю в руке настолько сильно, что она вся выползла меж ее пальцев, и только осталась липкость в ладони.
Она так и пришла с этой грязной ладонью на поминки.
Сначала пили молча, потом разговорились, как водится. Я все смотрел на жену Примата, на окаменевший лоб и твердые губы. Не сдержался, подошел, сел рядом.
– Как ты? – кивнул на живот ей.
Она помолчала. Потом неожиданно погладила меня по руке.
– Ты знаешь, – сказала. – Он ведь меня дурной болезнью заразил. Уже беременную. И лечиться нельзя толком, и заразной нельзя быть. А как его убили – в тот же день все прошло. Я к врачам сходила, проверилась – ничего нет, как и не было никогда.
Через несколько месяцев дом Примата ограбили – пока вдова ходила в консультацию. Выгребли все деньги, много – смертные выплатили; еще взяли ключи от машины и прямо из гаража ее увезли.
Вдова позвонила мне спустя тря дня после проишествия, попросила приехать.
– Есть какие новости? – спросил я у нее.
Она пожала плечами.
– У меня есть… подозрение, – сказала она, поглаживая огромный свой живот. – Поехали съездим к одной женщине? Она ведунья. Ни с кем не встречается давно, говорит, что ее правда зло приносит. Но она отцу моему должна, потому встречается со мной.
Я внутренне хмыкнул: какие еще, Боже ты мой, ведуньи; но мы поехали все равно – вдове не откажешь.
Дверь открыла приветливая и ясная женщина, совсем не старая, одетая не в черное и без платка – совсем не такая, как я себе представил: улыбающаяся, зубы белые, в сарафане, красивая.
– Чай будете? – предложила.
– Будем, – сказал я.
Сели за стол, съели по конфете, чай был горячий и ароматный, в пузатых чашках.
– Ищете кого? – спросила ведунья.
– Дом обворовали, – ответила вдова. – И очень все ладно было сделано, как будто свой кто-то: ничего не искали, а знали, где лежит.
Ведунья кивнула.
– Я вот фотографию принесла, – сказала вдова.
Она достала из сумочки снимок, и я вспомнил тот милый чеченский денек, когда мы выпивали, и потом свет погас, а после снова включился, и мы сфотографировались, все уже пьяные, толпой, еле влезли на снимок, плечистые, как кони.
– А вот этот и ограбил, – сказала ведунья просто и легким красивым ногтем коснулась лица Гнома.
– Видишь, какой? – добавила она, помолчав. – Так уселся, что кажется выше всех. Смотрите. Он ведь маленький, да? А тут незаметно вовсе, что маленький. Больше мужа твоего кажется, вдовица. Он твой муж? – и указала на Примата. – Мертвый уже он. Но дети его хорошими будут. Белыми. У тебя двойня.
Я сидел ошарашенный, и даже чайная ложка в руке моей задрожала.
Гном уволился из отряда три месяца назад, и с тех пор его никто не видел.
– Поехали к нему! – чуть ли не выкрикнул я на улице, дрожащий уже от бешенства, сам, наверное, готовый к убийству.
Вдова кивнула равнодушно.
Домик Гнома был в пригороде, мы скоро туда добрались и обнаружили закрытые ставни и замок на двери, такой тяжелый, какой вешают только уезжая всерьез и далеко.
Постучали соседям, те подтвердили: да, уехал. Все уехали: и мать, и дочь, и сам.
Мы уселись в машину: я – взбудораженный и злой, вдова – спокойная и тихая.
– Надо заявление подавать, – горячился я, закуривая и глядя на дом с такой ненавистью, словно раздумывая, а не сжечь ли его. – Найдут и посадят тварь эту.
– Не надо, – ответила вдова.
– Как не надо? – поперхнулся я.
– Нельзя. Он друг был Сережке моему. Я не стану.
Я завел мотор, мы поехали. Вдова держала руки на огромном животе и улыбалась.
Рыбалкой меня было не соблазнить, я нахожу это занятие нелепым: стоять у реки с оловянными глазами, сжимая деревянную палку, и ждать, когда к тебе приплывет рыбка. Я еще могу в сильно пьяном виде побродить с бреднем по прибрежным кустам, но это должно каким-то иным словом называться: с бреднем не рыбалка уже, но охота.
Хотя охоту я тоже не люблю. Я люблю лежать на песке, чтоб повсюду солнце, а песок белый и горячий.
– Песка там вообще до фига, – ответил братик мой Валек. – Будешь лежать как в песочнице. Поехали, а то мне скучно одному.
– Напьешься со своим другом, и будете за тюрьму говорить, – вяло отнекивался я. – Мне не нравится, когда так много про тюрьму. Я там никого не знаю.
– Не будем, – пообещал братик. – Тюрьма в тюрьме надоела.
Он не сказал мне, что электричка шла вовсе не до той деревни, где обитал его дружок, с которым сидели вместе – от остановки нужно было еще шевелиться пару часов.
Добравшись до вокзала в своем городе, мы сразу отправились за пивом в ларек; тем временем медленно и равнодушно ушла наша электричка, которую мы почему-то не заметили. Чокнулись двумя пузырями в ее честь. Выпили еще по четыре, взяли в дорогу шесть, и едва успели на следующую электричку.
Вагон был душный, и мы проветривали головы, высовывая их в окно – так, что вскоре рожи наши стали не только пьяными, но и пыльными.
Потом присели передохнуть на лавочку, допили пиво и развеселились вконец на какого-то прохожего, печалившегося на платформе. Он успел погрозить нам ледащим кулачком.
– Е! – сказал братик, когда мы тронулись. – А это наша станция была…
Я потряс пустой бутылкой, подняв ее над башкой и раскрыв рот. Ничего не капнуло мне.