— Нет, так мы не заснем, — сказал Захарка.
Быстро, пока никто не успел ничего сказать, он вышел, прихватив с пола шорты и бросив напоследок добродушное:
— Пойду свинью навещу. Спите.
В прихожей он влез в свои шлепанцы, надел, чертыхаясь, шорты и шагнул из дверей на улицу. Было звездно, прохладно, радостно.
— Свинья не укусит, — повторял он, улыбаясь самому себе, не думая ни о какой свинье. — Не укусит, не выдаст, не съест...
В своей избушке сел на кровать и сидел, покачивая ногами, с таким видом, будто придумал себе занятие на всю ночь. Смотрел в маленькое окошко, где луна и туча.
Ранним свежим утром Захарка с большим удовольствием красил двери и рамы в доме сестер. Теплело медленно.
Когда появлялась Катя в белой рубашке, концы которой были завязаны у нее на животе, и в старом, завернутом по колени, восхитительно идущем ей трико, он легко понимал, что не заснул бы ни на секунду, если б остался рядом с ней.
Много смеялся, дразня сестер по пустякам, чувствовал, что стал непонятно когда увереннее и сильнее.
Ксюша повозила немного вялой кистью и ушла куда-то.
Катя рассказывала, веселясь, о сестре: какая она была в детстве и как это детство в одно лето завершилось. И о себе говорила, какие странности делала сама, юной. И даже не юной.
— Дура, — сказал Захарка в ответ на что-то, неважное.
— Как ты сказал? — удивилась она.
— Дура ты, говорю.
Катя замолчала, ушла разводить краску, сосредоточенно крутила в банке палкой, поднимая ее и глядя, как стекает густое, медленное.
Спустя, наверное, часа три, докрасив, сидели на приступках дома. Катя чистила картошку, Захарка грыз тыквенные семечки, прикармливая кур.
— Ты первый мужчина, назвавший меня дурой, — сообщила Катя серьезно.
Захарка не ответил. Посмотрел на нее быстро и дальше грыз семечки.
— И что ты по этому поводу думаешь? — спросила Катя.
— Ну, я же за дело, — ответил он.
— И самое страшное, что я на тебя не обиделась.
Захарка пожал плечами.
— Нет, ты хоть что-нибудь скажи, — настаивала Катя, — об этом...
— А на любимого мужа обиделась бы? — спросил Захарка только для того, чтобы спросить что-нибудь.
— Я люблю тебя больше, чем мужа, — ответила Катя просто и срезала последнюю шкурку с картошки.
С мягким плеском голый, как младенец, картофель упал в ведро.
Захарка посмотрел, сколько осталось семечек в руке.
— Чем мы с тобой еще сегодня займемся? — спросил, помолчав.
Катя смотрела куда-то мимо ясными, раздумывающими глазами.
В доме проснулся и подал голос Родик.
Они поспешили к нему, едва ли не наперегонки, каждый со своей нежностью, такой обильной, что Родик отстранялся удивленно: чего это вы?
— Пойдем погуляем? — предложила Катя. — Надоело работать.
Невнятной тропинкой, ни разу не хоженной Захаркой, они тихо побрели куда-то задами деревни, с неизменным Родиком на плечах.
Шли сквозь тенистые кусты, иногда вдоль ручья, а потом тихой пыльной дорогой немного вверх, навстречу солнцу.
Неожиданно для Захарки выбрели к железной оградке, железным воротцам с крестом на них.
— Старое кладбище, — сказала Катя негромко.
Родику было все равно, куда они добрались, и он понесся меж могил и ржавых оградок, стрекоча на своем языке.
Они шли с Катей, читая редкие старорусские имена, высчитывая годы жизни, радуясь длинным срокам и удивляясь коротким. Находили целые семьи, похороненные в одной ограде, стариков, умерших в один день, бравых солдатиков, юных девушек. Гадали, как, отчего, где случилось.
У памятника без фото, без дат встали без смысла, смотрели на него. Катя — впереди, Захарка за ее плечом, близко, слыша тепло волос и всем горячим телом ощущая, какая она будет теплая, гибкая, нестерпимая, если сейчас обнять ее... вот сейчас...
Катя стояла не шевелясь, ничего не говоря, хотя они только что балагурили без умолку.
Внезапно налетел, как из засады, Родик, и все оживились — поначалу невпопад, совсем неумело, произнося какие-то странные слова, будто пробуя гортань. Но потом стало получаться лучше, много лучше, совсем хорошо.
Вернулись оживленные, словно побывали в очень хорошем и приветливом месте.
Снова с удовольствием взялись за кисти.
Весь этот день, и его запахи краски, неестественно яркие цвета, обед на скорую руку — зеленый лук, редиска, первые помидорки, — а потом рулоны обоев, дурманящий клей, мешающийся под ногами Родик, уже измазавшийся всем, чем только можно, — в конце концов его отвели к бабушке, — и все еще злая Ксюша («...поругалась со своим...» — шептала Катя), и руки, отмываемые уже в белесых летних сумерках бензином, — все это, когда Захарка наконец к ночи добрался до кровати, отчего-то превратилось в очень яркую карусель, кажется цепочную, на которой его кружило, и мелькали лица с расширенными глазами, глядящими отчего-то в упор, но потом сиденья на длинных цепях относило далеко, и оставались только цвета: зеленый, синий, зеленый.
И лишь под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина — прозрачная и нежная, как на кладбище.
«...Всякий мой грех... — сонно думал Захарка, — всякий мой грех будет терзать меня... А добро, что я сделал, — оно легче пуха. Его унесет любым сквозняком...»
Следующие летние дни, начавшиеся с таких медленных и долгих, вдруг начали стремительно, делая почти ровный круг цепочной карусели, проноситься неприметно, одинаково счастливые до того, что их рисунок стирался.
В последнее утро, уже собравшись, в джинсах, в крепкой рубашке, в удивляющих ступни ботинках, Захарка бродил по двору.
Думал, что сделать еще. Не мог придумать.
Нашел лук и последнюю стрелу к нему. Натянул тетиву и отпустил. Стрела упала в пыль, розовое перо на конце.
«Как дурак, — сказал себе весело. — Как дурак себя ведешь».
Поцеловал бабушку, обнял деда, ушел, чтоб слез их не видеть. Сильный, невесомый, почти долетел до большака — так называлась асфальтовая дорога за деревней, где в шесть утра проходил автобус.
К сестрам попрощаться не зашел, что их будить.
«Как грачи разорались», — заметил дорогой.
Еще думал: «Лопухи, и репейник ароматный».
Ехал в автобусе с ясным сердцем.
«Как всё правильно, боже мой, — повторял светло. — Как правильно, боже мой. Какая длинная жизнь предстоит. Будет еще лето другое, и тепло еще будет, и цветы в руках...»
Но другого лета не было никогда.