Грех и другие рассказы | Страница: 37

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я иногда представлял, что иду с ним, он держит мою лапку в своей цепкой руке, темно, и мне не страшно.

Да, бродили козы, и дурно блеяли, и чесали рога о заборы. Иногда разгонялись и бежали к тебе, склонив свою глупую, деревянную башку, — в последнее мгновенье, слыша топот, ты оборачивался и, нелепо занося ноги, закинув белесую пацанячью голову, кося испуганным зраком, бежал, бежал, бежал — и все равно получал совсем не больной, но очень обидный тычок и валился наземь. После этого коза сразу теряла интерес к поверженному и, заблеяв, убегала.

Козы интересовались мальчишескими играми. Обнаружив тебя в кустах, вздрагивали, крутили головами, жаловались козлу: «Здесь ле-е-жит кто-то!» Козел делал вид, что не слышит. Тогда козы подходили ближе. Шевелились ноздри, скалились зубы. «Э-э-э-й!» — глупо кричали они прямо в лицо.

«Волка на вас нет...» — думалось обиженно.

Козы прибрели и к нам, заслышав гвалт и сочный мальчишеский хохот. Порой хохот стихал — когда водящий начинал искать, — и козы озадаченно бродили, выискивая, кто шумел. Нашли Сашку.

Сашка сидел спиной к дереву, иногда отвечая карканьем удивленной нашим играм вороне, гнездившейся где-то неподалеку. Каркал он умело и с издевкой, чем, похоже, раздражал ворону еще больше. Сашкино карканье смешило пацанов, и своим смехом они раскрывали себя водящему.

Коза тоже заинтересовалась «вороной», сидевшей под деревом, и была немедленно оседлана и схвачена на рога.

Сашка вылетел из своего пристанища верхом на козе, толкаясь пятками от земли, крича: «Чур меня, чур!» и весело гикая.


Завечерело и похолодало, и пацанам расхотелось продолжать игры. Они уже устало прятались и, заскучав и примерзнув в будылье у забора или на стылых кирпичах новостройки, потихоньку уходили домой, к парному молоку, усталой мамке и подвыпившему отцу.

Кто-то из очередных водящих, обленившийся искать взрослых пострелов, отыскал меня — сразу, легко, едва досчитав до ста, прямым легким шагом дошел до моего тайника.

«Иди», — кинули мне небрежно.

И я начал водить.

Я бродил по кустам, высоко поднимая тонкие ножки, крапива стрекала меня, и на лодыжках расцветали белые крапивьи волдыри, а по спине ползли зернистые мурахи озноба.

Я сопел и замечал, как кто-то неспешно слезает с дерева и спокойно удаляется при моем приближении — домой, домой... И я не решался окликнуть.

«Эх, что же вы, ре-бя-та...» — шептал я горько, как будто остался в одиночестве на передовой. «Эх, что же вы...»

Ворона умолкла, и коз угнали домой.

Я прошел посадкой, мимо школы, желтеющей печальными боками, мелко осыпающимися штукатуркой. У школы курил сторож, и огонек... вспыхивал...

Вспыхивал, будто сердце, последний раз толкающее кровь.

Окурок полетел в траву, дрогнув ярко-ало.

Я вернулся к сельмагу, запинаясь о камни на темной дороге, уже дрожа и мелко клацая оставшимися молочными зубами. Белый квадрат на двери был неразличим.

«Чур меня», — сказал я шепотом и приложил ладонь туда, где, кажется, был квадрат.


— Я вернулся домой, Саш.

— Я тебя звал.

— Саша, я не в силах вынести это, раздели со мной.

— Нет, Захарка.

Дома меня мыла мама, в тазике с теплой, вспененной водой.

— Мы играли в прятки, мама.

— Тебя находили?

— Нет. Только один раз.

Чай и масло желтое, холодное, словно вырезанное из солнечного блика на утренней воде. Я съем еще один бутерброд. И еще мне молока в чай.

— Мама, я хочу рассказать тебе про игру.

— Сейчас, сынок.

И еще один стакан чая. И три кубика сахара.

— Куда ты, мама? Я хочу рассказать сейчас же...

Ну вот, ушла.

Тогда я буду строить из сахарных кубиков домик.

Родители Сашки подумали, что он остался у бабушки. Бабушка подумала, что он ушел домой, к родителям. Телефонов тогда в деревне не было, никто никому не звонил.

Он спрятался в холодильник — пустую морозильную камеру, стоявшую у сельмага. Из магазина к морозильной камере тянулся затоптанный провод.

Холодильник не открывался изнутри.

Сашу искали два дня, его бабушка приходила ко мне. Я не знал, что ей сказать. Чебряковых возили в милицию.

В понедельник рано утром Сашку нашел школьный сторож.

Руками и ногами мертвый мальчик упирался в дверь холодильника. На лице намерзли слезы. Квадратный рот с прокушенным ледяным языком был раскрыт.

Ничего не будет

Два сына растут. Д Одному четыре месяца. Ночью проснется; не плачет, нет. Лежит на животе, упрется локотками, поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу.

Свет не включаю.

Слушаю его.

«Куда бежишь, парень?» — спрашиваю хрипло в темноте.

Дышит.

Голова устанет, бах лбом о матрац детской кроватки. Оп, соска под мордочкой. Все понимает, премудрый пескарь, — покрутит головой, цап губами, зачмокал.

Надоест соска, раздастся мягкий звук — упала. И снова дышит.

По его дыханию догадываюсь — голову поворачивает, всматривается в темноту: «Что-то не видно ничего».

...А я спать хочу.

«Игнат, ты подлец», — говорю мрачно.

Затихает на мгновенье, вслушивается: «Откуда я знаю этот голос?»

Голова моя тяжелая, как осенний волглый репейник — ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую.

Поначалу я включал свет, разбуженный его дыханьем, — то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом — и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал.

Ту минуту, когда он заснет, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше.

Ночью проснусь раз, порой два — в грешном отцовском ужасе: «Где он? Что? Дыхания не слышу!»

А светает уже, размыло темь — сдерну полог с кроватки и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо.

Люблю целовать его, когда проснется. Щеки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, завороженный.

Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная.

А дыхание какое... Что мне весенних лохматых цветов цветенье — сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия.

Подниму его над собой — две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь.

Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: «Бе-е-е-е...»